Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 13 из 14

Я пытаюсь сказать всё это Юле. Сбивчиво что-то бормочу. Слова бестолково выпадают изо рта комками, из которых никак не лепится что-то связное.

Юля кладёт палец на мои губы, и я умолкаю.

– Мой папа тоже умер. Давно, – говорит она спокойно, буднично; в её глазах отражаются разноцветными мазками летящие по асфальту автомобили.

Я вдруг понимаю, что она сказала. Осознание того, что с ней произошло то же самое (возможно, рядом с ней не было никого, чтобы это объяснить), что это вообще происходит не только со мной, что я не какой-то уникальный и особенный, похоже на ледяную волну посреди жаркой пустыни. Я едва не задыхаюсь от облегчения – потому что теперь, прожив по-настоящему первые мгновения без отца, уже не хочу быть ни уникальным, ни особенным. Хочу быть, как все. Как вчера.

Юля снова целует меня. Я закрываю глаза, и пытаюсь запомнить, спрятать где-то в памяти навсегда вкус её губ.

– Ты… Ты мне очень нравишься, – говорит она, отведя взгляд, и я понимаю, что говорить ей трудно. – Но я… я была с тобой там, в лесу, не только поэтому. Не сразу это поняла, но… Знаешь, мне кажется, что на смерть лучше всего отвечать жизнью. Чем-то таким… Настоящим, короче. От чего кровь бурлит.

Юля и раньше часто говорила о смерти. Не то чтобы она была какой-то готессой, или чем-то в этом роде. Просто… Отчего-то эта тема её притягивала.

И совсем скоро я узнал почему.

Ветер вырывает из уст священника его бормотание, и несёт обрывки невнятных слов над полем, покрытым свежими бетонными квадратами новых могил, к виднеющимся вдали, дрожащим в раскалённом мареве многоэтажкам. Я не понимаю, зачем они вообще притащили сюда этого попа – отец был ярым атеистом. Должно быть, бабушка настояла.

Тело в гробу теперь не похоже ни на Чужого, ни на отца. Скорее на восковую фигуру из музея на Подоле, куда нас как-то водили с экскурсией. Все эти Бритни Спирс, Горбачёвы и Майклы Джексоны были вроде как похожи на свои прототипы, но только на первый взгляд. Присмотришься – и видишь изъяны. Вот и я смотрю на это лицо, знакомое и чужое одновременно, на этого жуткого румяного клоуна, и понимаю, что отца здесь нет. Чуть легче от того, что «здесь», и рвёт изнутри от того, что «нет».

Я отхожу от толпы, прохожу мимо мамы, которая всё так же похожа на собственный призрак – бесплотный, бестелесный чёрный фантом, парящий над самой землёй, держась за руку бабушки, чтобы горячий ветер не унёс в поле. Она почти не разговаривает, и редко выходит из спальни. Не ест. Вчера попыталась, и её вырвало. Сегодня утром сумела проглотить пару ложек бульона. Ещё она складывает постиранные отцовские носки в его ящик, перевешивает рубашки в шкафу, бросает его джинсы и брюки на спинки стульев – так, как он делал, когда был жив. Я смотрю ей в глаза, и не вижу ничего. Даже проблеска узнавания.

Отойдя к рядам старых, заросших высокой травой могил за ржавыми оградами, я прикуриваю сигарету. Уже выкурил столько, что во рту металлический привкус, и от мысли о дыме накатывают волны тошноты, но хочется ещё. Может, чтобы тошнило сильнее – и вырвало, наконец, всей накопившейся мерзостью.

– Ты как, держишься? – слышу голос за спиной. Поворачиваюсь. Дядя Гена, старый папин друг. Живёт в той же сталинке, где Жмен с Китайцем. У него короткие седые волосы, блестящие, будто обрезки стальной проволоки, и жёсткое лицо, словно вырубленное из камня. Глаза окружены паутиной морщин, но взгляд живой и цепкий. Только цвет лица стал какой-то серый… Как у старой, лежалой бумаги.

Я не отвечаю, и он молча хлопает меня по плечу, вытаскивая из кармана пиджака пачку «Беломора».

Дядя Гена работает то ли в СБУ, то ли в СВР. В общем, в каком-то бывшем КГБ. Раньше работал в небывшем – был работником «первого отдела», который на папином заводе следил за секретностью. Где-то там, в недрах огромных бетонных заводских коробок, где клепали всякие танки-пушки-ракеты, они и сдружились. Он иногда приходил к нам, когда папа превратился в Чужого, и долго с ним говорил, пытался его вразумить, пробиться сквозь спиртовой занавес, но…

Поднеся огонёк спички к захрустевшей «беломорине», дядя Гена втягивает дым, выпускает его двумя струйками из ноздрей, и тихо говорит:

– Ты это… приглядывай за мамой, хорошо? Ей тяжело сейчас…

– А мне легко? – спрашиваю я, и вгрызаюсь в измочаленный фильтр сигареты, как зверь в добычу. В глазах вдруг снова проступает предательская муть. Ненавижу слёзы.

– Ты мужчина. Так что жуй говно, проси добавки и не ной, – отвечает дядя Гена. Ответ такой неожиданный, что у слёзы впитываются куда-то обратно в голову, и он растягивает жёсткие штрихи своих губ в улыбке.

– Вот видишь, уже ухмыляешься. Пойми – все теряют близких, рано или поздно. Обычно рано. Вернее, даже всегда рано. Но чем ты моложе, тем легче это пережить, пусть тебе сейчас так и не кажется. У молодых не только кости после переломов быстрее заживают. Сечёшь о чём я?

Я киваю, и прикуриваю новую сигарету от предыдущей. Окурок тру о прутья ограды чьей-то могилы, и прячу в карман: не хочется здесь мусорить.

– Вижу, что сечёшь. Так что уважай мать, и помоги ей через эту хрень прорваться. С деньгами помогу если что.

Дядя Гена тоже докурил, оставив пустую папиросную картонку дымиться в руке.

Ко мне подходит Юля. Берт меня за руку. Она в чёрном платье без рукавов, обтянувшем её тело, как дёготь. Гроб начинают опускать вниз. Мама плачет. А я чувствую себя худшим из худших негодяев, каких носила земля: мысли целиком и полностью занимают изгибы чёрного Юлиного платья.

Мы сидим, свесив ноги, на разбитом парапете крыши кинотеатра. Он заброшен уже лет пять – в кассах стрип-бар «Рокки», и магазин румынской мебели, а в залах, где все мы когда-то, разинув рты, наблюдали за подвигами Шварцнеггера, теперь пауки и крысы смотрят своё любимое бесконечное кино – кромешный мрак. Зато можно залазить на крышу, и сидеть рядом с огромными ржавыми буквами «ЗАГРЕБ», глядя на текущую внизу реку света автомобильных фар, и висящие над ней на другом берегу утёсы многоэтажек, сияющих огнями окон.

Нас то ли восемь, то ли девять – Олежка Соплежуй, брат Китайца, уже мог погнать домой, а может и лазит где-то внизу, в будке киномеханика, куда можно забраться с крыши.

Рядом со мной и Юлей, под покосившейся буквой «А», стоит кассетник Долгопрудного, из которого шарашит «Эминем». Хозяин магнитофона и Алла Вронская из девятого «В» танцуют, вытягивая руки к чёрному небу; их кроссовки прилипают к горячему после дневной жары рубероиду. Алла заливисто смеётся.

Возле буквы «Г» Китаец, как обычно, страдает хернёй – отрывает от заржавленной буквы древние неоновые трубки. Чуть поодаль тусят Миша Кадык, Шкварка, девчонка Шкварки из 243-й школы, с синими волосами, и какая-то её подружка. Они – просто тёмные силуэты, с сигаретными угольками в тёмных руках, и хрустящим битым стеклом под тёмными подошвами.

Мы с Юлей молчим, и смотрим на гудящий проспект. Мы много говорим, и это молчание не висит между нами незримой стеной, как порой случается – нет, мы молчим, как и говорим, об одном и том же.

– Хочешь, поедем на дачу ко мне? – говорит Юля, сплетая пальцы с моими, и болтая ногами в воздухе. Я смотрю в её глаза, и мне кажется, что в них невероятно, несоизмеримо больше, чем в моих – как будто там бескрайние просторы новых миров, а в моих – только пыльная захламлённая комнатушка.

Любой, кто был влюблён, поймёт.

– Да. Да, конечно, давай, – отвечаю я. Она улыбается, проводит языком по зубам, потом надувает, и хлопает пузырь из жвачки. Делает глоток ром-колы, наклоняется ко мне, и целует.

Кажется, я сорвался с парапета, но лечу не вниз, на разбитый асфальт старой стоянки, а вверх. К звёздам.

– Да, полюбасу едем! – плюхается рядом Долгопрудный. Я чувствую мгновенный укол неприязни (вспоминаю, как Юля когда-то на него поглядывала), но тут же вспоминаю, что у него дача рядом с Юлиной, и никто нам не помешает уединиться.