Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 3 из 8



– Ишь зверь какой, прости Господи! – заметила одна из соседок. – И чего это он?… Прощаясь с отцом, не плакал, а тут – на, стола дрянного пожалел…

– Что с ним поделаешь: известно, дитё неразумное! – добродушно заметила Авдотья.

Женщины пошли к Аграфене Петровне, чтобы помянуть за блинами покойного, а Илюша остался один в пустой комнате. Долго стоял он в углу, и все те же чувства тяжелым камнем давили его маленькое сердце. Ни тогда, ни после не мог бы он сказать, о чем думал все это время, отчего не шел он к тетке, к людям. Он не рыдал, не плакал, но у него было очень горько на душе, и не хотелось ему показывать этого горя другим…

Уже почти вечером пришел он в комнату старой торговки Аграфены Петровны, предложившей Авдотье с мальчиком пожить у нее до приискания места. Авдотья встретила его, по своему обыкновению, ласково и тотчас же пододвинула целую тарелку блинов. Илюша молча сел, молча прислушивался к нескончаемой болтовне двух кумушек, а на сердце его было все так же тяжело…

Глава II

У Авдотьи было много знакомых среди прислуги; те господа, у которых она работала поденно, пока жила с братом, знали ее за женщину честную и трудолюбивую. Ей нетрудно было бы найти себе хорошее место, если бы она была одна, без ребенка; с мальчиком же многие не хотели брать ее к себе. День проходил за днем, а она все жила в углу у Аграфены Петровны, возбуждая сожаление всех соседок.

– Вот уж навязала ты себе обузу, Авдотьюшка, – толковали кумушки. – Был бы свой ребенок, а то с чужим возись!..

– Что делать, – вздыхала Авдотья, – не бросить же мальчишку, ведь не чужой он мне – родного брата сын! Конечно, без него я давно бы пристроилась… Вон, у генеральши Прокудиной десять рублей дают кухарке, и меня бы с радостью взяли, кабы не он…

Илюша слышал эти разговоры, и досадно, и обидно было ему. Пока жив был отец, мальчику никогда не приходило в голову, что он может быть в тягость взрослым; он рано начал исполнять разные мелкие домашние работы и таким образом почти зарабатывал свое скудное пропитание. А теперь оказывается, что он никому не нужен, что из-за него тетка терпит лишения, что он мешает ей устроиться…

– Ищи себе место без меня, – говорил он ей, слыша ее жалобы, – зачем тебе меня брать? Я один буду жить!

– Эх, ты, дурачок, – добродушно отвечала Авдотья, – разве ребенку одному можно жить? Подожди, найду место и с тобой!

Илюша пытался доказывать, что этого не нужно, что он может отлично жить один, то зарабатывая копеечку-другую, то выпрашивая милостыню; но все присутствовавшие смеялись над ним, называли его дураком, мальчишкой, и ему приходилось молча хмуриться, составляя втихомолку разные планы самостоятельной жизни.

Наконец, недели через три напрасных поисков Авдотья вернулась домой сияющая, довольная.

– Ну, слава тебе Господи, нанялась, – объявила она. – И с мальчиком берут, завтра приходить велели! Надо тебе, Илюша, хорошенько вымыться да почище одеться! Пожалуйста, ты веди себя умненько, будь тих, почитай хозяев, а то из-за тебя и меня прогонят!

Илюша, по своему обыкновению, молча выслушал наставление тетки, но в душе вовсе не разделял ее радости: жизнь в доме незнакомых хозяев, при которых надобно вести себя не обыкновенно, а как-то особенно, нисколько не манила его.

На другой день с раннего утра Авдотья принялась приводить своего племянника в порядок. Она до того мыла и терла его, что уши его разгорелись, как на морозе, щеки раскраснелись и все лицо начало лосниться, точно намазанное маслом. С волосами мальчика тетке пришлось возиться очень долго: упрямые вихры его все торчали кверху и никак не хотели понять, что им всегда следует смиренно склоняться вниз. Наконец только с помощью кваса их удалось пригладить.

Вся эта операция была, конечно, очень неприятна Илюше. Новая, сильно шуршавшая ситцевая рубашка и отлично вычищенные, хотя и с заплатками, сапоги не развеселили его, и он поплелся за теткой «к хозяевам» в самом унылом расположении духа. Всю дорогу Авдотья толковала ему о том, как он должен быть почтителен и покорен со всеми живущими в доме, где она будет служить, и напугала мальчика до того, что, придя туда, он не смел поднять глаз, не смел шевельнуться. Он не видел, на самом ли деле так богата квартира господ, как рассказывала тетка, не видел, доброе или злое лицо у барыни, к которой привела его Авдотья.

Первые минуты он даже не слышал и не понимал ничего, что его тетка говорила с этой барыней, но потом понемногу сообразил, что речь шла о нем.

– У меня кухня большая, – говорила госпожа Гвоздева, – место ему будет; только уж ты смотри, Авдотьюшка, чтобы он не шалил, дурачеств никаких себе не позволял, и в комнаты его не пускай. Может, он у тебя и недурной мальчик, но я своим детям не позволяю играть с простыми детьми.



«Ишь, какая! – подумал Илюша. – Не позволяет своим детям со мной играть, да я, может, и сам-то не захочу играть с ними!»

Илюша исподлобья взглянул на барыню, и, должно быть, взгляд его был не очень дружелюбен.

Он исподлобья взглянул на барыню, и, должно быть, взгляд его был не очень дружелюбен, так как барыня заметила:

– Как он сердито глядит! И исподлобья!.. Это дурной признак! Он у тебя, верно, злой, упрямый?

– Ах, нет, сударыня, как можно, – поспешила возразить Авдотья. – Он добрый мальчик, только, известно, боязно ему перед вами… Илюша, поцелуй ручку у барыни, скажи, что постараешься заслужить ее милость!

Илюша с недоумением посмотрел на тетку и не двинулся с места. Церемония «целования ручки» была совершенно ему неизвестна, и он не чувствовал ни малейшего желания проделывать ее.

Барыне, уже протянувшей было «ручку», пришлось убрать ее обратно, а Авдотья поспешила оправдать племянника его дикостью, глупостью, неумением обращаться с господами.

– Нет, он, должно быть, недобрый мальчик, – заметила барыня, – ишь каким волчонком глядит! Как есть волчонок!

Название «волчонок», случайно данное барыней Илюше, оказалось до того подходящим к нему, что вскоре никто в доме иначе не называл его. Он не понравился никому у Гвоздевых; все, как и барыня, сразу решили, что он угрюмый, сердитый, злой мальчик.

А между тем Илюша был далеко не зол, только очень уж не по сердцу пришлась ему жизнь в чужом доме. Конечно, просторная, светлая кухня, на стенах которой блестели полки с медной посудой, была несравненно красивее того полутемного, сырого подвала, где он жил с отцом; конечно, остатки кушаний, которые позволяли ему съедать с господских тарелок, были гораздо вкуснее его прежней пищи – картофельной похлебки и гречневой каши, – но зато там, в этом мрачном подвале, за этим скудным обедом, он был член семьи, он понимал семейные горести и радости, он сочувствовал им, он знал, что отец с матерью не пожалеют поделиться с ним последним куском хлеба, и сам, по мере сил, старался помогать им в их трудах, а когда сил не хватало, то хоть мечтал о том, что поможет им впоследствии, когда вырастет.

– Спи, Илюша, – говорила, бывало, мать, укладывая его спать, – а я тебе к празднику рубашку новую сошью, розовую, красивую!

– А себе, мамка, сошьешь? – спрашивал ребенок.

– Нет, родимый, я и в старом похожу. Вот ужо вырастешь ты большой, тогда накупишь мне нарядов, а теперь и так хорошо.

– Накуплю, – уверенным голосом говорил Илюша и засыпал, мечтая о тех красивых платьях, какие он подарит матери, как только подрастет.

– Вот еще годка два-три промаяться, тогда Илью присажу за работу, так легче будет! – вздыхал Павел, принимаясь за новую спешную работу.

И Илюша с гордостью думал, как он станет шить сапоги вместе с отцом, как много денег заработают они вдвоем…

Под сердитую руку отец и даже мать частенько били его; мальчик плакал от боли, но нисколько не чувствовал себя оскорбленным: отец бил всегда за дело, за какую-нибудь шалость, за небрежность, за рассеянность, и Илюша чувствовал, что заслужил наказание и что при старании может избежать его. Мать часто била просто потому, что была утомлена непосильной работой, раздражена писком детей и хотела на ком-нибудь сорвать сердце. Побивши мальчика, она сейчас же начинала жалеть его, сейчас же старалась загладить свою несправедливость или лаской, или лишним кусочком съестного, и при этом сама она была всегда такая жалкая, бледная, истомленная, что нельзя было сердиться на нее.