Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 77 из 82



— Каких еще лекал? — спросил Владимир Иванович, тараща на меня невидящие глаза.

— Финских.

— Сроду у нас не было никаких лекал; не то что финских, а просто-таки никаких.

И, повернувшись на другой бок, он почти немедленно захрапел.

3

Наутро — проснувшись, но еще не открыв глаза — я сразу припомнил, где я нахожусь и что произошло со мной накануне. Но, как ни странно, мне от этого не сделалось тяжело; напротив, я чувствовал, что мне по-своему хорошо, несмотря даже на то, что все тело противно ныло, точно меня побили. Я принялся размышлять, отчего бы это мне было так загадочно хорошо, и пришел к довольно неожиданному заключению: я вдруг припомнил, что дотошнейшим образом предсказал события 13 февраля вплоть до того, что мы с Владимиром Ивановичем окажемся в изоляторе: из этого следовало, что мне потому загадочно хорошо, что вообще любые, даже самые злосчастные происшествия, которые загодя предречены и, стало быть, осмыслены с точки зрения законов превращения настоящего в будущее, непременно дают какой-то успокоительный результат и, может быть, даже исключают горе как таковое.

Затем я открыл глаза: Владимир Иванович еще спал, а вчерашний уголовник, который оказался маленьким человеком с блестящей плешью, нисколько не похожим на уголовника, делал зарядку и что-то мурлыкал себе под нос. Увидев, что я проснулся, он приветственно сделал мне правой рукой, а потом подошел к двери и стал в нее барабанить. Лязгнул засов, и в камеру просунулась голова Никоненко.

— Умываться, — сказал ему сосед и вышел из камеры в коридор.

Пока он умывался, Никоненко осмотрел помещение, забрал у Владимира Ивановича прохоровские сапоги, подсунув ему вместо них какие-то стоптанные ботинки.

Я поинтересовался насчет соседа; оказалось, что он инженер-строитель и отбывает краткосрочное заключение за драку с женой.

— Этот тип у нас постоянный клиент, — сказал в заключение Никоненко. — Редкий месяц он у нас без привода. В другой раз возьмем его после очередного сражения, я и говорю: «Интересно, — говорю, — Петрович, если Нинка у тебя такая зараза, чего вы не разойдетесь?» А он так плечами пожимает, дескать, сам удивляюсь. Вот дурак-то! Я думаю, он первый дурак Фрунзенского района.

Вслед за этим Никоненко разбудил Владимира Ивановича и ушел, но чуть ли не в ту же самую минуту, как за ним затворилась дверь, снова лязгнул засов и в нашу камеру один за другим ввели троих новых узников.

— С новосельем вас, ребята! — по возможности весело сказал я.

Новые сокамерники не ответили ничего; они уселись на нарах в ряд и как-то внимательно замолчали.

— Так на чем мы вчера остановились? — спросил меня Владимир Иванович.

— На финских лекалах, — подсказал я.

— А еще раньше?

— А еще раньше вы возмущались, что два раза ни за что отбывали тюремное заключение.

— Ну да… Так вот я понимаю, когда ты провинился — тогда тюрьма, это само собой, а так с каких шишей? Народ кругом безобразничает, а я за них отвечай?! Нет, вы мне объясните: за какие такие грехи это получается не жизнь, а продолжительное несчастье?

Тут один из наших новых сокамерников сказал:

— Зря вы переживаете, товарищ. Несчастье — это вообще знак особенного внимания, а незаслуженные несчастья — просто теплая забота о человеке.

— Это в каком же смысле? — насторожился я.

— В том смысле, что если судьба тебя гнет в дугу, то значит, что ты у нее избранник, то значит, что она тебя лелеет и всячески привечает. Это такая народная примета.

— Ничего себе знаки особенного внимания! — сказал я. — Человек столярный клей ел, по чердакам жил, чернилами травился, в плену сидел, за всю свою жизнь имел только два костюма, а вы говорите про знаки особенного внимания!

— Человек рожден на страдание, как искры, чтобы устремляться вверх, — вступил второй наш новый сокамерник. — Знаете, к чему это сказано?

— Ну к чему?

— К тому, что истинная жизнь доступна только пострадавшему человеку, равно как истинное общественное бытие — всякому настрадавшемуся народу. История обрекает народы на безмерные страдания, чтобы они устремлялись вверх. Она избирает себе народ, мучает его до полного безразличия к физической стороне жизни и затем строит из него качественно новое человеческое сообщество. Потому что всякое качественно новое здание предполагает качественно новый строительный материал.

— И вот что интересно, — вступил третий сокамерник из прибывших, — чем круче страдает народ, тем крепче его вера в истинную жизнь. Вам это о чем-нибудь говорит?



— Мне это ни о чем не говорит, — сказал я. — Вон Владимир Иванович настрадался в своей жизни за какой-нибудь небольшой западноевропейский городок, а между тем пороха он не выдумал.

— Нет, я действительно не пойму, за что мне выпала такая вредная доля, — поддержал меня Владимир Иванович.

— Вы неправильно ставите вопрос, — сказал первый сокамерник. — Не «за что», а «зачем» — вот как надо ставить вопрос. А затем, что тьму несчастий вы пережили, и в стране-то тем не менее полный развал всего, и не ворует-то у нас только ленивый, но вот ответьте мне: верите вы в лучшее будущее отечества?

— Верю! — непоколебимо ответил Владимир Иванович.

— И, академически говоря, чем-нибудь готовы пожертвовать ради этого будущего?

— Остаток жизни буду на хлебе и квасе сидеть, только бы этот наш бардак как-то нормализовался!..

— Что и требовалось доказать, — сказал второй наш сокамерник, а третий добавил:

— Вера, это такая же материальная сила, как молоток.

— Интересно, — спросил тогда я, — откуда вы взялись, такие профессора?

— Из страны Уц, — был ответ.

Я почуял недоброе и смолчал.

Прошло минут пять в полном молчании, как явился Никоненко с бумажкой в руках и сделал в нашей камере перекличку; у новых сокамерников оказались очень странные фамилии — Елифазов, Вилдадов и Софаров-Наамитов.

Когда некоторое время спустя Никоненко конвоировал нас с Владимиром Ивановичем в дежурную часть, я дорогой его спросил:

— Каких-то странных подсадили к нам мужиков; я их спрашиваю, откуда они, а они отвечают — из страны Уц…

— Есть такое дело, — сказал Никоненко. — У них так и записано в паспортах: место рождения — страна Уц.

Вчерашний капитан кивком поздоровался с нами и сообщил:

— Так что, ребята, дело ваше табак. Тут поступили кое-какие материалы, из которых недвусмысленно вырисовывается состав преступления — это я откровенно буду говорить.

— Товарищ капитан! — сказал я. — Какое еще там преступление! Это все нелепейшее стечение нелепейших обстоятельств.

Капитан продолжительно и как-то въедливо на меня посмотрел.

— Хорошо, — сказал он. — Вот вам бумага; пишите все, как было и почему. И если несовершеннолетние граждане оказались на квартире случайно — это я вам даю такой намек, — то же самое опишите.

— Я все напишу, — сказал я, — только, видите ли, я не могу писать, если я не один. Позвольте мне где-то уединиться.

— Никоненко! — закричал капитан.

— Я! — отозвался Никоненко и в мгновение ока вырос в дежурной части.

— Вот, понимаешь, учителю требуется уединиться. Уедини его где-нибудь.

Никоненко велел мне убрать руки за спину и повел вдоль длинного коридора, который закончился очень маленькой комнатой с белой больничной табуреткой и забавным столиком, смахивающим на пюпитр. Тут он меня запер и удалился.

Оставшись один, я сел на больничную табуретку, положил перед собой лист бумаги, достал из кармана ручку, и вдруг на меня напало… Если вдохновением называется некая волнительная щекотка в мозгу и общее ощущение надутости теплым воздухом — то на меня напало именно вдохновение. Я улыбнулся и стал писать.

Я не припомню случая, чтобы мне писалось так хорошо. Мысль аккуратнейшим образом оформлялась без каких-либо усилий с моей стороны, а слова вылетали легко, на счастливых крыльях. Прав был подлец Богомолов: с горя мне писалось великолепно.