Страница 67 из 82
— Значит, всеобщая любовь… — сказал Письмописцев и посмотрел в потолок.
Я ответил:
— Это было бы идеально.
— Значит, всеобщая любовь, и к врагам тоже…
— Я что-то не пойму, к чему вы клоните, Письмописцев, — сказал я на довольно сердитой ноте.
— Зато я отлично понимаю, к чему вы клоните!
— К чему же?
— К христианскому смирению и абстрактному гуманизму — вот к чему!
В эту минуту в коридоре зазвенел наш противный звонок, однако я позволил себе задержать класс, чтобы сказать:
— Поздно вы родились, Письмописцев. Лет так тридцать тому назад не было б вам цены.
Письмописцев недоумевающе на меня посмотрел, так как он, конечно, не сообразил, почему тридцать лет назад ему не было бы цены, а я жестом отпустил класс и отвернулся к окну. Я очень надеялся, что Наташа Карамзина все поняла и поэтому избавит меня от тягостных объяснений, но когда я услышал, что класс опустел, и обернулся, она сидела за партой, примыкающей к учительскому столу.
Вероятно, в этот момент у меня на лице возникло какое-то неприятное выражение, так как Наташа вдруг сделала испуганные глаза. Я взял себя в руки и начал расхаживать от окна до двери, придумывая, как начать.
— Видишь ли, Наташа, — наконец начал я, — то, что происходит между нами, до такой степени сложно, что в один присест мы с тобой ничего не решим. Для начала ты должна понять, что…
— Давайте ближе к делу, — перебила она. — Ведь все очень просто: я вас люблю и хочу знать, любите ли вы меня.
Такого оборота я, прямо скажем, не ожидал и с глупым видом стал рассматривать свои ногти.
— Я отлично понимаю, — сказала Наташа, — что в вашем положении трудно говорить правду. Хотите, я вам помогу? Ведь я же не слепая, я же все вижу.
— То есть как это?.. — сказал я, чего-то пугаясь.
— Я же вижу, что вы меня любите, — сказала Наташа, уткнувшись глазами в парту. — Любите, любите, любите! Вы же только что сказали, что вы меня любите; вы думаете, я ничего не поняла, — я все поняла!
Мы замолчали.
— Скажите, что это так, — несколько спустя потребовала Наташа.
Разумеется, сказать, что это не так, у меня не хватило сил, и я принужден был выдавить из себя ответ, за который я впоследствии поплатился.
— Конечно, Наташа, — ответил я, внутренне как-то изламываясь и корежась. — Конечно, я тебя люблю — тут ты права.
Мне вдруг сделалось так не по-хорошему томно и тяжело, точно мы уже лет пятьдесят разговаривали с Наташей, — тогда я встал и ушел, на чем свет стоит проклиная свое несчастное малодушие.
Впрочем, в моем положении было преждевременно убиваться, поскольку вынужденное признание еще ничего не значило — ну, люблю, и что из того? Ведь не жениться же нам, в самом-то деле! Кроме того, у меня оставалась в запасе намеренная пакость, и я был уверен, что в крайнем случае она-то уж наверняка отвадит от меня Наташу Карамзину.
Действительно, на первых порах мое «да», как мне показалось, успокоительно подействовало на Наташу, во всяком случае, она больше не подкидывала мне тетрадок, не поджидала возле учительской раздевалки и не требовала объяснений. Только как-то раз, во время большой перемены, мы случайно встретились на площадке перед актовым залом, и между нами произошел маленький разговор. Как только мы столкнулись лицом к лицу, Наташа взяла меня за рукав и сказала:
— Что-то вы мне не нравитесь в последнее время, бледный вы какой-то, задумчивый. Может быть, вы нездоровы?
Меня насторожило это Наташино замечание, так как из него следовало, что мои литературные страдания написаны на мне ядреными письменами.
— Да нет, Наташа, вроде бы все нормально, — сказал я и попытался ласковым движением высвободить рукав.
— А давайте поедем в субботу на Ленинские горы? — предложила Наташа. — Ведь весна на носу, а мы с вами еще ни разу не поцеловались.
— Гм!.. Ну что же… в принципе я не против…
— Да, нужно еще вам про Письмописцева рассказать, — начала Наташа, но тут я увидел поднимавшегося по лестнице Богомолова и, сославшись на какие-то срочные обстоятельства, скрылся в актовом зале, чтобы не дать ему повод для новых подлостей из сугубо гражданских соображений.
2
Как уже было сказано, период относительного затишья прошел под знаком литературы. К сожалению, мои изыскания в конце концов вогнали меня в апатию, так что я даже временно разуверился в предопределяющем значении прошлого для грядущего и решил, что все в нашей жизни превращается одно в другое так же безотносительно, беспричинно, как в пословице «Вчера наш Иван огороды копал, а сегодня наш Иван в воеводы попал». Я говорил себе: «Разве все на свете непременно происходит по принципу предопределения и пет ничего такого, что было бы обязано нарождением самому себе или вытекало из ничего? Разве лопоухость свидетельствует о легкомыслии, а острые лопатки о склонности к алкоголизму, и разве багряный закат обязательно предваряет исчезновение из продажи стирального порошка? Или все-таки свидетельствует и предваряет?..»
Впоследствии эти мои сомнения сами собой разрешились в пользу предопределения, но прежде они даже отступили на второй план из-за того, что один странный мужик рассказал мне, что такое литература. Оказалось, что прежде я имел самое смутное представление о том, что такое литература, и новые сведения повергли меня в смятение.
Как сейчас помню, 9 февраля я отправился поговорить с редактором Сидоровым; не то чтобы вызрел срок ответа на мой пробный кусок, а я даже не был уверен, что пакет успел дойти до редакции, но мне было в то время так неспокойно, что я решил нанести ему визит и толком поговорить. Я приехал в редакцию и застал там одного странного мужика. Он был не стар, не молод и представлял собой маленького плотного человечка с оттопыренной нижней губой и жидкими пушистыми волосами, которые стояли почти дыбом и делали его голову похожей на ионическую капитель. Этот мужик сидел в кресле напротив Сидорова и покачивал ногой, обутой в явно чужой ботинок. Замечательно, что три пальца на правой руке были у него выкрашены красной краской, и я подумал: «Надо будет потом спросить, за каким чертом он выкрасил себе пальцы».
Когда я вошел, Сидоров безучастно на меня посмотрел и попросил подождать, пока он освободится. Он, видимо, хотел, чтобы я дожидался аудиенции в коридоре, но я нарочно взял стул, устроился в углу и стал прислушиваться к разговору.
Сидоров говорил:
— За что не люблю тебя, Петухов, так это за то, что ты много воображаешь. Если тебе приписали двадцать шесть строк, то, значит, так надо, и нечего строить из себя девочку.
— Выкинь! — говорил странный мужик по фамилии Петухов. — Ты меня лучше застрели, но свои двадцать шесть строк выкинь. Или снимай рассказ!
— Ну конечно! Не хватало, чтобы из-за твоих дурацких капризов весь отдел лишили квартальной премии!
— Да пойми ты, чудак человек, — заговорил Петухов, меняя агрессивную интонацию на почти ласковую, проникновенную, — рассказ — это ведь организм, тут, как говорится, ни убавить, ни прибавить, а ты мне всовываешь свои строки!.. Вот давай я вырежу у тебя печень или присобачу на лоб третье ухо — как тебе это понравится?
— Насчет этих двадцати шести строк вот тебе мое последнее слово, — остановил его Сидоров. — Если бы твой рассказ был сущее совершенство, я бы тебе лишней запятой не поставил. А то ведь вещица-то так себе. Конечно, есть в ней масса, напор, но чтобы это была «нетленка», я бы этого не сказал.
— Ну, положим, не тебе об этом судить. И вообще, знаешь, что я подозреваю: ты эти двадцать шесть строк вредительски приписал, из зависти, чтобы дискредитировать мой рассказ. Ты меня, гад такой, на весь Советский Союз решил опозорить!..
— Ты, Петухов, говори, да не заговаривайся! — возмутился Сидоров и помахал из стороны в сторону указательным пальцем. — Тоже гений какой нашелся!.. Знаешь, сколько у нас таких избранников праздных? Как собак нерезанных — и все гении! Работать надо над собой, Петухов, а не кичиться и не скандалить по пустякам!