Страница 65 из 82
Саша показал на тень от правой руки.
— Я все равно но понимаю, к чему вы клоните, — сказал я.
— Да к тому я клоню, что все художники, за исключением прямых гениев, занимаются сравнительно чепухой, то есть частностями, кусочками, тонкостями технического порядка. Поэтому действительно понять такие произведения могут единственно профессионалы, и единственно для них они и представляют действительный интерес. Из этого следует, что искусство не так принадлежит народу, как может принадлежать, то есть принадлежит, но только потенциально.
— Тогда я не понимаю, зачем оно нужно.
— А оно и не нужно. Оно нужно мне, нескольким тысячам художников, которые умеют рисовать и которые не умеют рисовать. Во всяком случае, никакой, так сказать, потребитель не получает от художественной вещи такого наслаждения, какое получает ее создатель; то есть никто не переживал такого катарсиса, читая поэму «Мертвые души», какой переживал Гоголь, когда ее сочинял.
Сказав это, Саша выпил еще один полный стакан портвейна. Странно, но от трех стаканов он нисколько не опьянел. Я подумал, что, может быть, он пьет вовсе и не портвейн, и немного отхлебнул из своего стакана — нет, портвейн, и при этом мерзкий.
— Насчет «Женщины в белом» я ничего не скажу, — сказал я, — но «Мертвые души» нужны поголовно всем.
— Эго сомнительно, — сказал Саша. — Потому что средний читатель — это все же здоровый, бодрый человек, и он любит, чтобы искусство было отражением его жизни. А гении вообще ничего не отражают, кроме того, что они гении.
— Я опять же стою на иных позициях, — возразил я. — Гениальность есть, по-моему, специальная способность проникновения в самую глубинную механику человеческого сознания и специальное умение на основе его законов воссоздать не относительную жизнь, которой живем мы все, а абсолютную жизнь, которой не живет никто.
— Что-то курчаво очень и тоже сомнительно, — сказал Саша. — Потому что среди сколько-нибудь читающей публики нет ни одного человека, который не прочел бы «Женщину в белом», и очень много таких, кто в глаза не видел «Войну и мир». И это не от лени, потому что прочитать настоящую книгу — это, конечно, серьезный труд. Просто бодрому потребителю не интересно чужое «я», пускай даже и гениальное; пускай даже через его проекцию на действительность потребителю открывается некая абсолютная жизнь, которая может сойти за учебное пособие для несчастных и дураков. Это как стихи сумасшедших, которые представляют интерес только для сумасшедших. И вот увидите: кончится это тем, что, когда у нас окончательно устроится, так сказать, физическая жизнь, рисовать, сочинять музыку, писать стихи и романы будут все четыреста миллионов, или сколько нас там к тому времени народится… Это, конечно, гибель для искусства в том смысле, в каком оно существовало до настоящего времени, но вообще, может быть, это и будет истинное искусство, искусство для народа, то есть действительное искусство.
— Я все-таки пойду… — сказала Оля и поднялась со своего стула.
Поскольку на умоляющие взгляды Оля больше не отвечала и отпустить ее одну было бы неудобно, я тоже поднялся и стал прощаться.
— Нет, Саша, — сказал я на прощанье, — мы с вами, кажется, не споемся. Я вам — стрижено, вы мне — брито…
Дальше я собрался сказать, что его эстетическая позиция — это почти чистый идеализм, но вдруг увидел, что Саша меня не слушает. Он уставился на свою картину, приложив ко лбу безымянный палец, некоторое время ее разглядывал, а затем сказал:
— Ума не приложу, как они будут ее репродуцировать!
Я понял, что он имеет в виду потомков, и внутренне улыбнулся. Вообще, несмотря на то, что мы с Сашей так и не столковались, я не был на него сколько-нибудь сердит; напротив: я подумал, что это большая удача, что обстоятельства нас свели, поскольку в его лице я нашел и следствия и знамения — вот уж действительно не знаешь, где найдешь, а где потеряешь. Разве что меня и вправду озадачила его эстетическая позиция, поскольку она ставила меня в не совсем ловкое положение; по-Сашиному выходило, что я прямой гений, потому что я занимаюсь не частностями, не кусочками, интересными только мне, ибо мою футурологическую идею частностями, кусочками вроде не назовешь.
3
Когда мы с Ольгой покинули Сашин трущобный дворик, было уже темно. С неба, окрасившегося в тот жуткий цвет, какой бывает у утопленников, сыпал не то дождь, не то снег, было зябко, сыро — вообще противно.
— Отчего вы ничего не сказали Саше про диспут? — спросила вдруг Ольга. — Вот вы мне говорили, что хотите пригласить Сашу на школьный диспут, а сами об этом даже не заикнулись.
Я стал ей объяснять, что с самого начала Саша повел себя настолько неприветливо, что звать его на диспут было бесполезно и даже глупо. Я говорил это и удивлялся себе, а также всесильности обстоятельств, потому что принципиальнейшая черта моего характера — прямота, но между тем обстоятельства того дня делали из меня форменного лжеца.
Мы незаметно дошли до Покровских ворот и, поскольку разойтись просто так показалось мне не совсем удобно, я позвал Ольгу в стеклянное заведение, светившееся напротив, выпить по чашке кофе. Предварительно я ей напомнил о восьмичасовом свидании, и она созналась, что сочинила это свидание, как говорится, на всякий пожарный случай, то есть на тот случай, если бы ей потребовалось отделаться от меня. Это признание мне понравилось.
В течение того времени, что мы пили кофе, ничего интересного сказано не было, но когда мы вышли из стеклянного заведения и двинулись аллеями Чистопрудненского бульвара, Ольга вдруг завела разговор, который натолкнул меня на одно замечательное обобщение. Довольно долго Оля молчала, но по особому напряжению, исходившему от нее, я чувствовал, что сейчас она что-то скажет. Мы дошли до какой-то зеленой будки, и Оля сказала, глядя куда-то вдаль:
— Меня немного беспокоит, что вы думаете о Саше. Он вам, наверное, странным показался…
— Да нет, — сказал я, — мужик как мужик. Художник — а с художников взятки гладки.
— Ведь он совсем отшельником живет. К нему никто не ходит, вы понимаете — никто! Он поэтому так и перепугался сначала. А когда мы уходили, он чуть не расплакался, вы этого, наверное, не заметили, а он правда чуть не расплакался. Я его ужасно жалею, но… это, конечно, нехорошо так говорить о родном брате: я его жалею, но не люблю. Я, наверное, напрасно это сказала, да?
Я ничего не ответил; я побоялся случайным словом направить ее монолог в искусственное русло и промолчал.
— Мне сегодня почему-то ужасно хочется говорить. Так, чтобы выговориться до дна. Какое-то нервное у меня сегодня настроение, вот я говорю, а в животе как будто птичка бьется — наверное, это вы на меня так действуете…
И это признание мне понравилось; я застенчиво улыбнулся и стал на ходу закуривать сигарету.
— Вы знаете, самое интересное то, что у меня есть конкретные основания не любить Сашу. В этом, собственно, и заключается вся странность; если бы я его беспричинно не любила, то это было бы еще ничего, потому что такое между родственниками бывает, но я его, так сказать, причинно, обусловленно не люблю. Я только оговорюсь, что я его не люблю не в смысле присутствия ненависти, а в смысле отсутствия любви.
В этом месте я не сдержался и вставил никому не нужное замечание:
— Ваша сестра, — сказал я, — всегда найдет, к чему прицепиться.
— Нет, это очень веские основания. Вот я сейчас скажу, какие именно, и вы со мной согласитесь. Дело в том, что он меня пугает, а пугает он меня потому, что я уверена: ему что-то такое известно, что никому из нас не известно. Вот покажите мне цветок и скажите, что этот цветок думает, как человек, чувствует, как человек, и я его невзлюблю, как Сашу. Но цветок хоть помалкивает, а Саша всегда выпячивает, что ему известно то, что никому из нас не известно. Он поэтому и насмехается над всеми: стрижется наголо, дворником работает, в валенках ходит круглый год…