Страница 35 из 82
Так как ехать мне предстояло совсем недолго и, стало быть, удобства мне были особенно ни к чему, я спокойно переждал штурм и одним из последних предстал перед проводником — еще молодым, но сильно помятым заспанным человеком, от которого вдобавок пронзительно пахло какой-то дрянью. Как и следовало ожидать, в дураках я не остался: и место мне нашлось, и поезд тронулся только минут через двадцать после того, как вагоны укомплектовались пассажирами через край. Место, правда, нашлось неподалеку от туалета, в переполненном закутке, который на путейском языке издевательски зовется салоном, на правой скамейке с краю; тут было намусорено, сквозило и остро тянуло хлоркой.
Устроившись, я осмотрелся по сторонам.
Всего в нашем закутке набилось одиннадцать человек. Двое из них лежали на верхних полках, и я их поначалу не разглядел. Внизу же, напротив меня, сидели: крупный парень лет, так, наверное, тридцати, форменный богатырь с такими монументальными кулаками, что при виде их становилось не по себе; за ним сидел плотный дядька с тем скрупулезно-пренебрежительным выражением физиономии, которое у нас называется «канцелярским»; далее — полненькая женщина, пристально глядевшая в потолок; за женщиной расположился милый, интеллигентный седенький старичок, до такой степени похожий на актера Оболенского, что первое время меня все подмывало его спросить: «Вы, случайно, не Оболенский?» В свою очередь, на моей скамейке сидели: у окошка, напротив богатыря, миловидная, но глубоко провинциальная девушка, нелепо накрашенная и с бусами в волосах; за нею три тетки в одинаковых плисовых жакетах, в одинаковых оренбургских платках, с одинаковыми лицами не нынешнего столетия, на которых застыли одинаковые, пространственные выражения, вообще похожие друг на друга немыслимо, до смешного; далее сидел я.
Уже давно тронулся поезд, уже за окошком потянулась обнажившаяся, мертвая степь, уже проехали какую-то станцию с неказистыми строениями, почерневшими от дождя, а наша компания все молчала. Из всех нас, зевавших, сморкавшихся, подремывавших, тупо рассматривавших свои ногти, один богатырь занимался делом: он пристально глядел на девушку с бусами в волосах и все время норовил ей двусмысленно подмигнуть. Наконец с противоположной верхней полки свесился круглолицый веснушчатый рыжеватый парень и сказал:
— Может быть, споем?
На него покосились и промолчали.
— А я дружу с песней! — сказал рыжеватый парень и вдруг запел «Умер бедняга в военной больнице».
Что касается меня, то я был не столько удивлен тем, что он ни с того ни с сего запел, сколько тем, что он запел давно забытую песню, которая вошла в моду в первые годы так называемой германской войны; откуда он ее выкопал — это было для меня тайной.
— И чего глотку дерет?! — сказал канцелярский тип, сердито посмотрев сквозь верхнюю полку.
— Небось с утра не опохмелился, — предположил богатырь.
Певец прервался, посмотрел вниз и сказал:
— Да я вообще не пью!
— И мы насчет этого пас, — отозвался седенький старичок. — А вот чайку бы выпить не помешало.
Поскольку я был рад услужить интеллигентному старичку, я поднялся со скамейки и пошел организовывать чаепитие. Переступив через множество тюков, корзинок и чемоданов, которыми был заставлен проход, два раза больно ударившись о торцы полок и один раз поскользнувшись в какой-то пахучей луже, я наконец добрался до проводника и справился насчет чая. В ответ проводник посмотрел на меня таким образом, точно я просил у него не чая, а, скажем, повышения по службе или, скажем, разрыв-травы.
— Шашки есть, — сказал он и неприязненно отвернулся. — Шашки возьмешь?
Я взял шашки, с трудом изобразил на лице удовлетворение и отправился восвояси.
На обратном пути я обозревал публику: в первом салоне, если вести счет от помещения проводника, ехала беременная молодуха с опухшей, словно заплаканной физиономией; в четвертом — изумительно красивая женщина, темноволосая, причесанная на прямой пробор, этакая казачка; в пятом салоне какие-то криминальные типы играли в карты; в седьмом — пожилые кавказцы в войлочных шапочках с кисточками у виска готовились пировать.
Вернувшись в наш закуток, я разочарованным жестом дал понять, что чая не будет, потом продемонстрировал попутчикам шашечницу и уселся на свое место. Как оказалось, к моему возвращению наша компания уже серьезно разговорилась.
— Я вообще удивляюсь! — восклицала миловидная провинциалка. — Что это за манера такая: как чуть что не по мне, так немедленно на рожон?! Ну никакого уважения к личности! Попеть человеку и то не дадут!..
— Какое может быть уважение к личности, — сказал богатырь, — когда нас в общей сложности двести восемьдесят миллионов! Но вообще это, конечно, безобразие, потому что попеть каждый имеет право.
Канцелярский тип злобно посмотрел сначала на провинциалку, потом на богатыря и как-то увертюрно, предварительно заморгал. Видимо, он что-то хотел сказать, по как раз в эту минуту в наш вагон забрела дама в ушанке с железнодорожной кокардой и закричала:
— Талончики на такси! Кто желает талончики на такси?!
Канцелярский тип, сбитый с толку этим диковинным предложением, промолчал.
— Чего-чего, — сказал седенький старичок, — а уважения к личности нам действительно не дано. Я бы даже отметил: в принципе, биологически не дано. И это тем более загадочно, что средний советский человек — обязательно личность, в том смысле, что он, так сказать, всеобъемлющий человек. Например, наш брат может быть одновременно накопителем, оболтусом, работягой, романтиком, хорошим семьянином, бабником, зверем… ну, и так далее. Но даже в тех случаях, когда наш брат вроде бы одномерен, когда, скажем, он просто бабник, то он обязательно в такой отчаянной, беспардонной степени бабник, что это опять же выходит — личность.
— На кого это вы намекаете? — спросил богатырь.
— Я ни на кого не намекаю, — улыбнувшись, сказал седенький старичок. — Я говорю, что вот, например, немцы или французы, наверное, в гораздо большей степени, нежели мы, производители, потребители, законоисполнители, вообще граждане в строго муниципальном смысле этого слова, зато наш человек в гораздо большей степени человек. Однако скажи я сейчас какому-нибудь обожателю Петра Ильича Чайковского, что я Чайковского в грош не ставлю, а превыше всего ставлю, положим, какого-нибудь Дебюсси, он за милицией побежит…
— Правда! — сказал я. — Ей-богу, правда!
— С другой стороны, — вступил канцелярский тип, предварительно окинув меня неприятным взглядом, — настораживает безответственность нашей смены в том смысле, что она словам отчета не отдает. Вот сейчас молодой человек ни к селу ни к городу приплел бога. Зачем он его приплел? А ни за чем, по недоумению он приплел это вредное междометие, из чего я делаю вывод, что наша смена словам отчета не отдает. Народ, понимаете ли, кругом наяривает атеистическую пропаганду, а в устной речи постоянно допускаются всякие безответственные слова, которые, безусловно, снижают общий антирелигиозный на кал. И всем хоть бы что!
Меня так разозлили эти слова, что я решил в отместку созорничать.
— А я, папаша, верующий, — сказал я, хотя в действительности меня следовало бы отнести не то что к неверующим, а прямо-таки к махровым материалистам. — Так что бога я приплел не для красного словца, а по внутреннему убеждению.
Канцелярский тип обомлел; он испуганно огляделся по сторонам, как бы делясь со всей честной компанией своим ужасом, потом ударил себя ладонями по коленям и воскликнул:
— Вот это да! Вот это называется — дожились! Старики и те нынче в боге разочаровались, а так называемая смена во весь голос заявляет о своих преступных — я не побоюсь этого слова — преступных заблуждениях и не краснеет!
— Вы что, действительно верующий? — проникновенно спросил меня седенький старичок.
Перед этим старичком я валять ваньку не собирался, и, если можно было бы как-нибудь дать понять, что я попросту дурачу нашего пришибленного попутчика, я бы ему, например, объяснительно подмигнул, но канцелярский тип по-прежнему возмущенно на меня пялился, и, таким образом, пути к отступлению у меня не было; я кивнул.