Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 427 из 434



Коля Нема, должно, гугукая, пытался рассказать что-то мамкам на пальцах.

Ковровая шаль, спущенная на плечи мамки, играла и переливалась «Варвариным цветом». Шурка глядел на шаль, а видел дядю Родю вчера в избе. Он осторожно-бережно, точно боясь уронить и разбить, держал мамкину руку. «Должно быть, нам вместе жить… ребят растить, Пелагея Ивановна… Поля», — тихо-медленно, с запинкой, говорил он. Мать не отвечала, руки не отняла. Темная от загара, с вспухшими, покривившимися пальцами, эта знакомая до каждой трещинки, мозолей, до всякой зажившей и незажившей царапинки, ласковая и строгая материна рука, которая шлепала и баловала Шурку и Ванятку, лежала теперь беспомощно в большой, сильной ладони дяди Роди и казалась очень-очень маленькой и беззащитной.

Шурка оторвал влажный взгляд от ковровой шали и торопливо, не зная зачем, отыскал и схватил Катькину теплую, мягкую ладошку.

Растрепа вырвала руку, зашипела:

— Как не стыдно!.. Видят…

Бритый дядька в пальто на лисьем меху, с отогнутыми огненно-рыжими вытертыми бортами и котиковым, вовсе стареньким воротником, дядька, не похожий на деревенского, зло жаловался Гореву, что они, городские агитаторы, большевики, все рабочими их, мужиков, потчуют, в нос им суют мастеровщину. Пролетариат, везде пролетариат заправляет, честь ему и хвала. А где же крестьянин? Ведь Советская власть и мужицкая, не одних рабочих. Вон в декретах Ленин-то ее рабоче-крестьянской властью прозывает. А послушаешь иного товарища из города, по его суждению выходит — мужик был и есть сбоку припека. Обидно! Каравай — мужик подавай, управлять миром — не вышел рылом…

Вот она, контрреволюция в старой лисьей шубе с котиковым воротником! Малые большевики кипели, негодовали. Им бы сейчас волю, полетел бы из шубы останный лисий мех.

Эвон и сход насторожился, притих одобрительно. Может, и ему, всему сходу, обидно? Кругом контрреволюция, кругом!

Но Афанасий Сергеевич почему-то разговаривал с лисьей шубой дружелюбно.

— Да ведь и рабочий — тот же мужик, из деревни вышел. Чего же тут обижаться на своих? — сказал он. — Деревня — мать родная рабочему человеку, всему рабочему классу. Как же они, сыновья, против матери пойдут? Или она, мать, против своих сыновей?.. Да что! — проникновенно воскликнул Афанасий Сергеевич, — скажу, не постесняюсь: вся Россия вышла из деревни!

— А? Вся Россия из деревни? — радостно-удовлетворенно переспросил дядька и, облегченно вздыхая, распахнул широко богатую когда-то, может, дедушкину, крытую касторовым сукном шубу, а утерся, как нищий, рукавом. — И я говорю: мужик сделал Россию. Москва-то, слышно, из деревни повелась!

— А Питер? — подсказали из класса. — Кто его строил на болоте?

— Вот видите, как складно получается, — совсем ласково, по-приятельски заключил Горев. — Чего же сердиться?

— Ну! — Дядька устало махнул облезлой барашковой шапкой-пирожком. Пот с него лил ручьями, он боролся с ним шапкой. — Прощенья прошу. Недопонял… Обижаться, конечно, не приходится, ежели по истории…

Строго, неприступно глядя в класс, довольный, красный, мокрый пошел на свое место.

Нет, контрреволюции тут не было. Просто дядька в лисьей, точно чужой, шубе хитрил: сомневался сам в себе и теперь успокоился, вот и все. Класс четвертых, старших, самых сообразительных и революционных учеников, дружно сдвинулся к столу, чтобы преданно глядеть на Володькиного умного-разумного отца, настоящего большевика-рабочего и вместе с тем мужика из ихнего села, глядеть не с затылка, с лица и слушать, что он еще скажет правильного.

Афанасий Сергеевич переглянулся с улыбающимся президиумом, сам мягко улыбнулся, помолчал, послушал одобрительно говор делегатов и, насмешливо щурясь, добавил добродушно, по-соседски:

— Но ведь и Рябушинские, миллионеры, тоже из деревни, калужские… Ась?



Тут уж мужики в школе так заржали, загоготали, затряслись, почище, чем на шутку Митрия Сидорова про гранату. А ведь сказана была им совсем не шутка.

— Восемь братейников, волки один к одному, вцепились в горло рабочему, рвут мясо зубами и нажраться не могут. Они давно хозяева в России, — рассказывал Горев, и теперь смуглое, с бородкой клинышком и усиками торчком, крендельками, добродушно-насмешливое лицо его было настрого-строгим и даже злым, и ребятам оно таким особенно полюбилось. Большевики добрые, но коли нужно, умеют стать беспощадными к врагам.

Слушай, слушай, дядька в лисьей шубе, и на ус себе мотай, пригодится. Нету усов? Оттого и недопонимаешь, растяпа. Колька Сморчок и тот все понял и фигу тебе кажет.

— Набольший, Павел Павлович Рябушинский, чай, слыхали про такого, вожак всей буржуазии в России. Мало ему фабрик, рвется к государственной власти, спит и видит себя царьком… Он вам пожалует земли по три аршина на брата.

Горев опять помолчал, усмехнулся. И ребята усмехнулись, точно заранее знали, что он скажет еще что-нибудь, хорошее, правильное.

— Рабочих помянуть не грешно. Если бы не они, не рабочие, не питерский гарнизон (солдаты опять-таки те же мужики!), не сидеть бы нам с вами, дорогие мои друзья-товарищи, здесь, в школе… Будем строить жизнь без богачей, сами, рабочие и крестьяне, вместе, одной семьей… Говорю: вот мы в школе собрались, это знаменательно. Придется учиться… Учиться жить по-новому, по-советски, учиться строить эту новую жизнь.

В классе появился Трофим Беженец в армяке и бараньей своей высокой папахе, с кнутом под мышкой. Он так и не уехал в свое ридное мисто, под Зборов, остался в усадьбе; старался, работал, ходил за лошадьми, и Гася нарядила его в господское кучерское одеяние. Трофим делал Гореву красноречивые знаки папахой и кнутовищем. Афанасий Сергеевич извинился перед съездом, кратко объяснил, куда и зачем он сейчас поедет, не дожидаясь конца собрания. И всем понравилось, что этот человек в городской военной кожаной одежине — в прошлом мужик из села, отходник, всем это известно, — не теряет зря времени, едет в уезд устанавливать Советскую власть, как он установил ее, слава богу, уже в волости.

— Сейчас батя станет рассказывать про календари! — весело шепнул на ухо Шурке счастливый Яшка.

— Про какие календари?

— Узнаешь!

В молитвенно-торжественной и жадной тишине, читая Декрет о земле, дядя Родя действительно рассказал волостному съезду Советов, между прочим, удивительную, отрадную историю. Декрет о земле все давно и хорошо знали, но выслушали еще раз с благоговением и отрадную, веселую историю на лету запомнили, потому что она говорила, казалось, о малом, а в сущности, об очень большом, может, о самом важном, дорогом.

— Перед отъездом из Петрограда захожу в Смольный, за декретами, мы скажем. В комендатуре — матрос в три аршина ростом, любо-дорого посмотреть, в патронных лентах крест-накрест, с маузером у пояса, подает мне сверток и два отрывных календаря. Смотрю — старые… «Зачем мне, спрашиваю, численники за шестнадцатый год?» — «А затем, браток, — отвечает матрос, — чтобы ты дорогой, в вагоне не раскурил на цигарки декретов о мире и земле, что везешь в деревню. Бери! Сам товарищ Ленин распорядился снабжать вас, делегатов, календарями на курево. Специально грузовой автомобиль посылали к книготорговцу Сытину… Оторви листок из календаря, бумажка что надо, согни ее на угол, накосо — пара крючков. Сыпли махры и зобай на здоровье… Бери, не задерживай других!»

Дядя Родя порылся в шинели, сброшенной на стул, и появились на свет один, другой новехонькие отрывные численники, такие хорошенькие, не мятые, аккуратными как бы стопочками, как из лавки Быкова в рождество.

— Вот они, календарики… Декреты сохранил и численники, мы скажем, не раскурил! — похвастался дядя Родя с особой охотой и под смех и хлопанье пустил календари по партам.

— А оторвать листик можно? — спросил крутовский столяр Тараканов.

— Хоть все.

— Какой человек, какой человек!.. — растроганно бормотали делегаты, делили численники уж не столько, может, на курево, сколько на память. — Все предусмотрел… Обо всем подумал!