Страница 28 из 434
— От господа бога так положено. Вишь, зимой‑то ему, солнышку, холодно было, оно живехонько по небу и бегало, грелось. Не успеешь встать, печь истопить — глянь, вечер, солнышко закатывается… Ну, а теперича светло, тепло, солнышко и не торопится, гуляет себе по небу сколько хочет. Оттого и день длинный, ровно год… Как говорят — заря с зарей сходятся, здоровкаются.
— Я видел… Лучше бы они не здоровкались, — вздыхал Шурка.
Да, мать, против обыкновения, была права. Действительно, листики у календаря махонькие, а день ого какой длиннущий — до обеда раз пять есть хочется.
Шурка смирился, бросил календарь и терпел бесконечные июньские дни, как мученик.
Но вот рано утром, не в обычный час, разбудила Шурку веселая мать.
— Вставай, сонуля… проспишь батьку‑то!
Шурка вскочил, плеснул пригоршню воды в заспанное лицо, надел чистую, припасенную еще с вечера рубашку, штаны, надвинул по самые глаза картуз.
— Поешь, — приказывает мать. — Кусков с собой я тебе не дам.
На столе, застланном пахучей новой клеенкой, шипит и фыркает самовар, начищенный накануне толченым кирпичом. В избе по — праздничному прибрано. Полосатые дерюжки разбежались по чистому полу. Кот Васька сидит на пороге и намывает гостей. А под окошком брякает колокольцем Лютик, запряженный, надо быть, в просторные дроги.
Не снимая картуза, Шурка, обжигаясь, глотает чашку чаю, кое‑как управляется с куском редкостного белого пирога и поминутно торопит:
— Опоздаем… Да мамка же!
Поглядывая на часы, мать волнуется не меньше Шурки, но скрывает это и пьет шестую чашку китайского чая, утирая полотенцем румяное веселое лицо. Волосы у матери причесаны гладко и смазаны щедро «боговым» маслом. Праздничная, цветистая кофта топорщится на груди, а шерстяная, до пят, юбка так и шумит.
— Дожили, Санька, слава богу!.. Отец едет. Стосковались…
Мать истово крестится, поднимая лучистые глаза на божницу.
— А братик где? — спрашивает Шурка.
— К сестрице Аннушке снесла. Понянчится, пока мы ездим.
Наскоро перетирает посуду, заглядывает в печь — там припасено для отца незатейливое деревенское угощение. Хотя на улице жара стоит смертная, мать приносит из чулана пропахшую нафталином ковровую шаль и, глядясь в зеркало (чего никогда не бывало), накидывает ее на плечи.
— С богом, поехали, Санька!
Шоссейка пылит нескончаемыми семью верстами. И никак не доедешь до того места, где побледневшее, почти белое от солнца небо падает на землю.
То и дело подгоняет Шурка ленивого старого мерина:
— Та — ащись!
Но вот и Крутово проехали, и Петровское позади осталось. За поворотом видна станция — серый двухэтажный дом под железной крышей, высокая кирпичная башня водокачки, телеграфные столбы, унизанные белыми чашечками. Чугунка обсажена стрижеными густыми елками. Направо виден далекий железнодорожный мост — он повис через Волгу паутиной.
Чужой, неведомый мир окружил Шурку на станции. Таясь, обходит он просторный, мощенный камнем двор. Вертится около гремящих троек, ожидающих богатых седоков. Долго стоит возле водокачки. Из огромного, точно самоварного крана хлещет вода — деревню напоишь, да еще и останется. Шурка умылся, заодно отведал воды. Ничего, студеная, вкусная, даром что из кирпичной башни бежит, а не из реки.
Робея, выбрался на полотно чугунки. Тут все было устроено очень здорово: переклады, как в избе, толстенные, должно быть еловые, а к перекладам гвоздями прибиты и гайками привинчены железины, прямые и такие длиннущие, что не видать, где они начинаются и где кончаются. Таких железин Шурка насчитал шесть. За станцией эти шесть железин сходились в две и по песчаной дорожке убегали вдаль.
Шурка осторожно потрогал гладкие, нагретые солнцем, блестящие рельсы. Как по лестнице, брошенной на землю, воровато запрыгал по шпалам и, осмелев, подобрался к диковинным стрелкам.
Здесь оборвалось его знакомство с железной дорогой. Хромой сторож с медным рожком за поясом замахнулся на него зеленым дырявым флажком и, пообещав надрать уши, прогнал прочь.
Шурка возвратился на платформу, к матери. Нетерпеливо спросил:
— Скоро?
— Скоро, — ответила мать, одергивая ему подол рубашки. — Симафор, никак, открыли. Должно, сейчас.
— Какой симафор? Где?
— А эвон… как журавель колодезный, ногу‑то вытянул.
— Зачем?
— Тятеньке нашему станцию указывает, чтобы он мимо нас не проехал, улыбается мать, вытирая лоб, щеки и шею свернутым «мышкой» платком.
Ей жарко, но она и не думает снимать шаль. Знакомые бабы окликают ее, мать кланяется и отвечает степенно, как и положено, когда встречаешь из Питера батьку. Из помещения станции приглушенно доносятся таинственные звонки. Что бы они значили? Неужели это поезд о себе дает знать?
На крыльцо выходит человек в тужурке со светлыми пуговицами, в галошах на босу ногу. Картуз у него с красным верхом. Человек курит папиросу, сонно оглядывается вокруг, зевает. Потом нехотя идет к станционному колоколу, звонит.
У Шурки замирает сердце. Он крепко держится за подол материной юбки. Платформа оживает. Появляются пассажиры с котомками и узелками. Какая‑то старуха в лаптях, высокая, с кривым повойником* на седой голове, присев возле тощего белоглазого паренька, делает сразу четыре дела: крестит, плачет, спрашивает сердито, куда девал билет парнишка, и поправляет ему за спиной полосатый холщовый мешок.
И вот, точно из‑под земли, слышен далекий свисток паровоза. За частой изгородью елок появляется редкий дымок, словно дядя Ося в раздумье попыхивает трубкой. Дымок приближается, растет, густеет и тащит за собой цепочку спичечных коробков на колесах.
Шум надвигается. Уже не спичечные коробки, а чудище, задыхаясь в бешеном беге, летит на Шурку. Ему жутко и весело. На платформе бранятся ямщики, выбирая себе местечко повиднее. Они снимают картузы и молодцевато подпираются кнутами, точно саблями. Старуха в лаптях снова крестит белоглазого парнишку и наказывает ему держать билет в руке, а билет у парнишки опять куда‑то запропастился.
С грохотом и свистом пролетает паровоз мимо станции. Ветер бьет в щеки колким песком. Шурка невольно прячет лицо в складки материной юбки. Одного Он боится — пожалуй, не остановится машина, мимо проедет отец. Должно, журавель этот не указал ему станцию. Вот беда! Шурка готов зареветь, но мать хватает его за руку и бежит к зеленым вздрагивающим вагонам.
Рябит в глазах от множества человеческих голов, свисающих гроздьями из окон. Звенит в ушах от шума и криков. Кто‑то второпях наступил Шурке на ногу. Он молча переносит боль. Последние три вагона остались, а бати не видать. Конечно, он не приехал!
— Палаша… Сюда… Палаша!
И в тот же миг, нет, даже чуточку раньше примечает Шурка в окне последнего вагона косой, брусничного цвета ворот ластиковой рубахи и знакомые кошачьи усы. Отец улыбается и машет рукой.
Он появляется на площадке вагона, и мать торопливо принимает кучу узлов и заветную, туго перевязанную бечевой корзину. Спустившись на платформу, отец первым делом пересчитывает узлы и только после этого здоровается. Они с матерью прикладываются щеками крест — накрест, три раза, как в пасху, когда христосуются.
— Живы? Здоровы? — спрашивает отец и сам себе отвечает: — Ну и слава богу!
Высоко поднимает на руки Шурку.
— Ух, как вытянулся! В Питер пора.
Усы отца пахнут табаком и приятно щекочут губы.
— На — ко… похрусти…
Горсть леденцов перекочевывает из кармана отца в Шуркин картуз.
Перед тем как погрузить узлы и корзину на дроги, отец медленно обходит вокруг Лютика и довольно щурится.
— Спасибо. Не заморили мне коня… Ишь пузо отъел, старый!
Он хлопает ладонью по крутому заду Лютика. Привычными, ловкими движениями подтягивает чересседельник, поправляет дугу, хомут, седелку.
Шевеля одним ухом, мерин тянется к отцу, шлепая отвислыми, мягкими губами.
— Узнал хозяина? — растроганно бормочет отец. — Ах ты… мо — орда!
Он треплет мерина по спутанной гриве, заботливо стирает гной из слезящихся глаз, отгоняет мух.