Страница 10 из 434
Они выскочили из сеней на крыльцо и, зажмурившись от солнца, ощупью спустились по крутым нагретым ступенькам.
Колька, карауливший у крыльца тележки, спросил шепотом:
— Страшный?
— Сам ты страшный! — сказал Шурка, давая ему подзатыльник.
А Катька добавила, и у Сморчка пропала охота расспрашивать. Он сунулся было в избу, но потоптался в сенях и вернулся.
Появился Яшка, бледный, притихший, и они вчетвером, молча, подталкивая впереди себя тележки, завернули за угол. Под липами на бревнах сидели мужики и бабы и разговаривали. Ребята остановились послушать.
Тут был Ваня Дух, угрюмый и черный, низкорослый мужик. Волосы у него росли от бровей. Как всегда, он куда‑то торопился, нахлобучивая по уши картуз и обжигаясь цигаркой. Были тут говорун дядя Ося, Катькин отец, Марья Бубенец, глухой дед Антип, кивавший лысой головой, будто он все отлично слышит, бабка Ольга, кривоногий Косоуров и другие мужики и бабы.
Дядя Ося, закусив глиняную трубочку — коротышку, по обыкновению, над кем‑то подсмеивался.
— Мытари* вы… эх, мытари! — приговаривал он, лениво болтая толстой от накрученной портянки и веревок ногой в худом лапте. — Затвердили: земля, земля… А человек — тля. Что ты с землей сделаешь?
Одни мужики перечили ему, другие поддакивали.
— Верно. Сей не сей — одна синюха вырастет.
— Это у тебя. В барском поле чтой‑то синюхи не видно.
— А ты спроси управлялу, сколько он навозу валит!
— У попа тоже хорошо родится…
— В наше болото хоть золото сыпь — белоус вырастет.
— Вот то‑то и оно, мытари… то‑то и оно! — снисходительно говорит дядя Ося. — Работа дураков любит.
В стареньком пиджаке нараспашку, плотный, рыжий, он сидит на высоком чурбане, как царь на троне, и мужикам, разговаривая с ним, приходится задирать вверх бороды. На луговине лежат его удочки, связанные в пучок, картуз без козырька, ржавое ведро и банка с червями. Говорит дядя Ося, словно дразнит. Подцепит словом, как крючком, и ждет, что будет.
Ваня Дух, растоптав окурок, побежал было, но вернулся, вскинулся на Тюкина.
— Нет, ты дай мне земли вволю, — сказал он жадно, — покажу я, черт те дери, что из нее можно сделать!
— Пряники? — усмехнулся дядя Ося.
Бабка Ольга, вырядившаяся в шерстяное платье, в котором ходила по воскресеньям в церковь, захлебываясь, рассказывала бабам:
— И всего‑то навез, милые вы мои, всего‑то навез… Одного чаю три фунта. Сахару пудовик, окромя лампасеи… Пшена там, селедок… Лаврового листу, почитай, целый веник. Я его спрашиваю: «Миша, батюшко, да почто же столько лаврового листу?» А он говорит: «Мамаша, в кажинном кушании должон быть лавровый лист. Не могу кушать без запашистого аромату…» — «Так неужто, — говорю, — и в хлеб лавровый лист класть?» — «В хлеб, слышь, можно не класть, а во все остальное — обязательно!»
Бабы удивляются, ахают. Марья Бубенец, жившая, как знает об этом Шурка, когда‑то в городе, пояснила: точно, лавровый лист завсегда кладут в господское кушанье.
— Господин! Господин! — радостно подхватывает бабка Ольга, и даже слеза у нее навертывается от удовольствия. — Пальцев не видать, одни кольца золотые нанизаны. Каменья на них так и горят… И нинжаков, трахмале этих самых — сундук набит, крышка не затворяется… Полсапожки мне привез новехонькие, складные. Опять же на два платья и полушалок… Лег отдохнуть и под голову кошель положил, что твоя торба… А уж сколько в нем, в кошеле, не сказывал. Должно, много… — Она засмеялась и опять прослезилась. — Ой, Миша, батюшко! Четыре года весточки не слал, а тут прикатил на тройке. Порадовал мать — старуху… Гляжу в окошко и глазонькам своим не верю: мой али не мой?.. Ну, чисто инператор!
А в избе все причитает Аграфена, и слышен на улице ее тонкий, щемящий сердце плач:
Попроси ты господа бога
Да возьми‑ка нас, несчастных, к себе
На житье, на вековечное…
Шурка поражен. Мужики и бабы на бревнах точно оглохли. Они толкуют про свое, словно и не умер дядя Игнат. Те, что выходят из избы, поначалу будто сумрачные, печальные, но, присев на бревна, повздыхав, вступают в беседу и очень скоро как ни в чем не бывало чешут языками и даже смеются.
— Ты, известно, разливная душа, — говорит Ваня Дух, сердито косясь на дядю Осю. — Удочки, грибы… От такой заботы эвон шея‑то… как зарево.
— У всякой охоты свои заботы, — отшучивается дядя Ося, попыхивая трубочкой. — Вот ты, Иван, к примеру, от заботы почернел… а не шибко разбогател.
— Хо — хо! Поддел! — грохочут мужики.
— Я в худых лаптях не хожу, — огрызается Ваня Дух, торопливо отходя от бревен.
— Э — э! — зевнул дядя Ося, почесывая свою медную круглую бородку. Что худые, что новые — одинаково лапти.
— За нас питерщики в лакированных голенищах щеголяют, — говорит кто‑то из мужиков.
— Особливо, которые домой прут с «березовым кондуктором»!*
Мужики, смеясь, заерзали на бревнах. Глухой Антип закивал лысиной. А Косоуров, седой, грустный, тихонько вздохнул. Шурке известно — это он, кабатчик Косоуров, прикатил нынче из Питера пешедралом на кривых ногах, точно на колесах, и вшей на нем, говорят, было видимо — невидимо, три дня подряд в бане у Солиных парился, а рубаху его и портки Косоуриха сожгла в печи.
— При нашей земле из лаптей не вылезешь, это верно, — говорит Косоуров, покашливая. — Издыхай либо в петлю полезай.
— Поклонись барину, — насмешливо советует дядя Ося, — может, он раздобрится и отвалит тебе, мытарю, свое поле. Али поп… Зачем ему земля? Его бог прокормит.
— Какое там поле! — оживились мужики, перебивая. — Хоть бы луг волжский вернуть. Ведь луг‑то наш был!
— Был, да сплыл.
— Кто — косить, а мы — сена просить.
— За свои, за кровные…
— Почем‑то управляло сдерет нонче за луг?
— Глебовские как бы не перебили. Чу*, ходили намедни* в усадьбу, торговались.
— Поторгуем мы им… чем ворота запирают!
Матвей Сибиряк, тихий, рябой плотник, вмешался в разговор.
— Хороша земля в Сибири, — сказал он и причмокнул. — Сдобна — а… Хоть пироги из нее пеки.
Пуще прежнего заерзали на бревнах мужики, громко засмеялись.
— Что ж ты, переселенец, лататы из Сибири задал?
— Без пирогов!
— Какое… без штанов!
Матвей молчит, рассматривая свои большие, как лопухи, ладони в мозолях. Шурка знает от матери, что Матвей продал корову, лошадь, дом, уступил лавочнику Быкову свои полдуши* земли и подался с семьей в Сибирь, на богатые хлеба. Года полтора от него не было ни слуху ни духу; думали хорошо уселся на новых местах, знаться не желает, как вдруг Матвей вернулся обратно и добро свое притащил со станции в одном узлишке на плече.
Он поселился теперь у глухого Антипа, перебиваясь плотницкими поделками. Мужики говорят, что у него золотые руки. Но это неправда. Руки у Матвея Сибиряка обыкновенные, жилистые и рябоватые, только не от оспы, как лицо, а от несмываемых пятен еловой и сосновой серы. Руки пахнут хорошо, но золота на них не видать.
— Вот те и сдоба… довела до гроба! — зубоскалили мужики. — Зато в Сибири побывал, сладкого куска попробовал.
Дядя Ося выбил трубочку, потянулся и равнодушно махнул рукой:
— Как ни живем — все равно помрем.
— Д — да…
— Игнат‑то старался… а теперь ему ничего не надо…
Мужики замолчали, полезли за кисетами.
И Шурке вдруг показалось, что говорили и смеялись мужики только для того, чтобы не думать о дяде Игнате. Шурке опять становится страшно, потому что он тоже хочет не думать, а все думает, и в ушах у него не умолкает тоскливый вой горбатой Аграфены. Почему‑то Шурке сейчас жалко и Аграфену, и мужиков, которые, насупившись, дымят цигарками, и самого себя, и Яшку, а пуще всего — Катьку. Он слышит за спиной ее прерывистое дыхание, ему хочется обернуться, сказать Катьке что‑нибудь ласковое, но он стыдится делать это при Яшке и Кольке.
— Вот, мытари, какие дела! — заключает дядя Ося, слезая с чурбана и подбирая свое рыбацкое добро. Он посмеивается, точно знает что‑то такое, чего не знают мужики, и таит от них самое главное.