Страница 25 из 26
— Нас разлучит не тюрьма.
— А больше ни у кого не хватит сил, — ответил он убеждённо и прижал её руку к своей груди.
— У меня хватит.
Ватунский даже оглянулся — не вклинился ли кто в их разговор. Но люди шли мимо, занятые своими делами.
— У меня, Максим, хватит, — повторила Валя чуть громче.
— Как… хватит? — спросил он, замедляя шаг от тоскливого предчувствия. И сразу её слова «только до угла» вспыхнули в мозгу огненно-зловещим табло.
— Я должна уехать.
— Куда? Ничего не понимаю.
— Не знаю куда.
— Что ты говоришь! Куда уехать?… Теперь, когда я освободился ото лжи, от жены?
— Освободился от жены. Но как?
Она улыбнулась той улыбкой, после которой обычно начинала плакать.
— Валя, да что с тобой? Ты устала.
Ватунский остановился и схватил её за плечи, пытаясь увидеть синий блеск глаз. Она осторожно и упрямо освободилась.
— За ту женщину меня накажет суд.
— А за нашу любовь? А меня кто накажет?
— Тебя-то за что?
— Я соучастница, — заявила она, и Ватунский понял, что это слово уже ею выношено и выстрадано. — Я год безлико терпела, молчала. Я не была человеком. На всё соглашалась. Наверное, это тоже преступление — соглашаться на всё.
— Валя…
Но она чуть подняла руку, чтобы он помолчал, и продолжала:
— Мы шагали через правду, закон, человеческую судьбу.
— Любовь и должна всё преодолеть!
— Но наша любовь перешагнула через человеческую жизнь.
— Как ты можешь? — вырвалось у него. — Перед судом…
— Да, тебе будет тяжело. Но ты потерпи.
Теперь она остановилась и приблизила лицо к его губам:
— Не понимаешь? Мы же теперь не будем счастливы.
— Я не верю тебе, — вдруг сказал он и огляделся, словно убеждаясь в реальности мира.
Оказывается, они уже были на углу — вот почему она остановилась. И тогда он понял, что в его жизни случилась ещё одна беда. Её слова шли не от минутного настроения или женского каприза. Она год вынашивала этот поступок незаметно для себя, для него, а злополучный арест только оборвал где-то последнюю нить. Сейчас Ватунский видел её решимость — слабые люди иногда способны на неожиданно сильные действия, словно эта сила копится у них годами. Валя копила один год. А может, копила ещё с Новосибирска, с измены.
— Как же? — растерянно сказал Ватунский. — Ребёнок…
— Тебе пока не надо его видеть, — мягко попросила она. — Не приходи к нам. Через неделю мы уедем. Может, раньше. А там увидим. Мне нужно время. И тебе оно нужно.
— Да ты меня не любишь! — тихо ужаснулся он.
Она вдруг обвила руками его шею и начала посреди улицы целовать в щёки и плакать, как это делают на вокзальных перронах. Ей была нужна бегущая мимо толпа, чтобы хватило сил на задуманное, — наедине она бы сдалась.
— Люблю сильней, чем в Новосибирске. Сильней, чем в прошлом году. Сильней, чем вчера. Сильней, чем любила утром.
Ватунский сжал челюсти, чтобы не дать расслабиться лицу. Но губы дрожали, на губы у него сил не осталось. Тогда он схватил её за руки и почти крикнул:
— Да никуда я тебя не отпущу!
Она всхлипнула и беспомощно запричитала:
— Потерпи, Максимушка, потерпи. Ты больше терпел, мой любимый. Может, всё и образуется. Потерпи без нас, мой хороший…
Она вырвала руки и побежала. Человеческая масса сразу вобрала её. Ватунский сделал несколько шагов вперёд. Он смотрел с высоты своего роста поверх толпы. Но перед ним двигались чужие лица и затылки. А выше людских голов, в конце проспекта начиналось тусклое голубое небо, выжатое уже набежавшей стужей…
27
Время шло, но время всегда идёт — что ему ещё делать? Рябинину легче было представить скорость света, мизерность нейтрино или размер солнца, чем понять то, что оттикивают часы. Ничего не происходит, но облупливаются стены, на лбу змеится новая морщинка и портится погода. Ничего не происходит, но оседают дома, исчезают поколения и меняется климат.
Он усмехнулся: много ли прошло времени, как получил это дело, — полтора месяца, а уж такая космическая философия… Но то и страшно, что полтора месяца мы не считаем за бог весть какое время. Вон тополя тоже, наверное, не посчитали первый упавший лист. Да и второй, и третий не посчитали. А теперь стоят без единого, пощёлкивая под ветром, как суставами, узловатыми ветками.
Зазвонил телефон, и Рябинин посмотрел на трубку. Звонок следователю чаще всего несёт неприятности. Вызов на происшествие. Судья может сообщить, что возвращает дело на доследование. Могут вызвать к прокурору города для нагоняя. Жалоба поступила — объясняться надо. И просто звонок неизвестного лица, которое пожелает следователю, и его детям, и внукам, и правнукам такого, что печатно и не выразить.
— Сергей Георгиевич, зайдите, — услышал он голос прокурора.
Утром Рябинин сдал ему дело Ватунского для утверждения обвинительного заключения. Видимо, опять начнутся споры, хотя после райкома Гаранин молчал, будто забыл о следователе.
Семён Семёнович кивнул на кресло. Дело Ватунского лежало далеко, на самом углу стола. Рябинин сел и сразу уловил в прокуроре что-то непривычное, неслужебное, словно оборвались все нити служебной зависимости и сидят просто два гражданина — как в трамвае.
— Ну, кончились, Сергей Георгиевич, наши с вами споры, — падающим голосом сказал Гаранин.
Он усмехнулся, и Рябинин почувствовал, что прокурору не смешно.
— Почему кончились?
— Кончается мой конституционный срок.
— Оставят ещё на пять лет, как всегда.
— Нет, меня переводят.
— Куда?
— В Дачный район.
Это был пригород, самый маленький район города, который всё собирались ликвидировать и слить с соседним районом. Там была мизерная прокуратура из четырёх человек: прокурор, помощник, следователь и машинистка. Обычно туда назначали молодых начинающих прокуроров.
— Ну да ладно, — мотнул он головой, и череп тускловато засветился в пробившемся мутном осеннем солнце. — Переводят так переводят, чёрт с ним.
Может быть, это подобие удали, которой в прокуроре не было, может быть, сила, с которой он старался перенести понижение на ступеньку вниз по той лестнице, какой он представлял себе работу и жизнь, а может быть, то чувство, которое возникало у Рябинина ко всем поверженным, даже врагам, захлестнуло его.
— Семён Семёнович, вы не расстраивайтесь.
Ему хотелось сказать что-то небанальное, чем-то немедленно помочь. Вот так было с одним следователем, которого Рябинин ненавидел за тупость и хамство. Даже не разговаривал с ним, за что получал замечания от прокурора. А когда того никудышного следователя уволили, Рябинин неожиданно заговорил с ним, сочувствовал и даже чем-то ему помогал, когда уже никто с уволенным не разговаривал.
— Семён Семёнович, может, я чем могу помочь? — неуверенно предложил Рябинин, хотя он ничего не мог, да и не имел на это морального права.
— Спасибо, вы уже у Кленовского мне помогли. Так прочёл я, Сергей Георгиевич, обвинительное, — резко перешёл он на другое, — написано хорошо, утвердил его. Теперь уж, как говорят, дело прошлое… По закону, формально, вы правы, но всё-таки никогда бы я не отдал Ватунского под суд. Не по звонкам, а по своему личному убеждению. Верите?
— Верю.
— Скажите откровенно, за что вы невзлюбили Ватунского?
Рябинин медленно и глубоко вздохнул:
— Мне повезло, Семён Семёнович: благодаря этому делу я познакомился с незаурядными людьми и с их настоящей любовью.
— И отдали незаурядного человека под суд? Да прекрати вы это дело, ни один бы прокурор не отменил. Интересно, с каким же чувством вы составляли обвинительное?
Рябинин опять вздохнул, сдерживая раздражение, которое сейчас было неуместно, как у постели больного.
— Семён Семёнович, вы так ничего и не поняли, — всё-таки не удержался он.
— Конечно не понял. — Он криво усмехнулся. — Не зря же меня переводят.
И опять Рябинин почувствовал и жалость, и сожаление, и раздражение — всё перемешалось, и не поймёшь, чего больше. Видимо, жалости: всё-таки Гаранин понял, что его и переводят за непонимание.