Страница 90 из 97
Познанский приготовил и велел отпечатать на машинке целый ряд донесений и протоколов по поводу кончины Игнаца Наумана.
— Англичане правы, карая попытку к самоубийству, да и Гамлет совершенно справедливо отвергал самоубийство. Сколько оно причиняет неприятностей окружающим! Во всю свою жизнь этот Игнац Науман не являлся предметом столь разносторонних хлопот, как теперь, после своей смерти. Такой покойник доставляет больше забот своим согражданам, чем полдюжины живых.
— Верно ли, — спросил Бертин, — что он уже не лежит на своем катафалке из ящиков, который так искусно устроил Гройлих? Мне кажется, что чувство ужаса перед закланным агнцем, перед всем нашим гнусным временем воплотилось в этих трех ящиках, в этом унылом коротком туловище, в серой плащ-палатке, тускло освещенных голой электрической лампой. Удалось ли найти для него гроб? Где и когда его похоронят?
— Нигде, — сказал Познанский со злой ноткой в голосе. — Старший штабной врач Кабуш узнал от своего подчиненного врача Вейнбергера, что этот Науман — бобыль. У Кабуша, видите ли, теперь есть время заниматься анатомией. Он пожелал вскрыть мозг покойника научной целью. А заодно уж и все тело будет принесено в жертву рвению к науке, проявляемому варшавским тыловым госпиталем. И поэтому вашего бывшего однополчанина отправляют туда в длинном ящике. Он прекрасно сохранится в такой мороз. В Варшаве они не могут заполучить покойников: наши ортодоксальные евреи, понимаете ли, строго блюдут библейский завет. А что касается нееврейского «материала», то на него претендуют в первую очередь австрийские медики.
— Унтер-офицер Гройлих называет это «классовой медициной», — заметил Бертин. — Она имеет более глубокие корни, чем, скажем, «нибелунгская верность». Разве не видно при самом поверхностном взгляде, что даже союзники стараются вырвать друг у друга все, что только возможно? И разве Гройлих не прав, думая, что жертва войны — растоптанное человечество — служит смазочным маслом для механизма, именуемого рынками сбыта?
— Не знаю, — угрюмо ответил Познанский, — садитесь-ка, Бертин, за машинку и отстукайте свидетельские показания, как бы данные под присягой. Опишите, как произошло самоубийство, ведь вы с Гройлихом были почти что свидетелями. Завтра позвонит наш обер-лейтенант, но рассказать ему об этом несчастном случае мы успеем и при личном свидании. Если штрафной батальон попытается обелить своего Клоске, мы в это дело вмешаемся. Спи спокойно, бедный Науман, перемирие состоялось бы и без твоей смерти.
Под вечер — это был канун субботы, — когда Познанский присутствовал на богослужении в синагоге, вернее, в маленькой молельне евреев-ортодоксов, мистически настроенной секты хасидов, — писатель Бертин почувствовал властную потребность писать. Но не Игнац Науман оказался героем, вокруг которого кристаллизовались его образы. Бертина преследовала сцена из «Бьюшева», где бежавший пленный Григорий Ильич Папроткин, запасшись паспортом на имя Бьюшева, попадает в сети, расставленные немцами.
Бертин снова видел лагерь военнопленных, зимнюю ночь, звенящую колючую проволоку, друга Алешу, который принес Грише, решившемуся бежать, кусачки, украдкой взятые им где-то на одну ночь. Видел он и своих земляков немцев, Фрицке и Биркгольца, слышал, как свистит над бараками ветер. План пьесы, ибо он хотел написать вещь для сцены, а не для безмолвного читателя, рисовался ему совершенно отчетливо; он считал своим долгом изобразить это потрясающее происшествие, показать его своим соотечественникам. Без передышки исписывая диалогами страницу за страницей, он в середине второй сцены остановился и решил сперва коротко набросать весь первый акт. В голове у него мелькали высказывания писателей-критиков — он и сам не помнил, принадлежат ли они Лессингу, Шиллеру или Геббелю, — о том, что сюжету драмы должен быть придан характер необходимости. Он подумал, зло усмехнувшись, что военная машина освобождает драматурга от этой трудности. Если где-либо на земле гремят пушки, то на всем земном шаре для каждого отдельного человека вырастает необходимость сопротивления и вместе с тем, покуда человек остается одиночкой, неизбежна его погибель.
Бертин захлопнул тетрадь и достал с жалкой полочки, прикрепленной к стене с помощью двух проволочных петель и двух гвоздей, биографию законодателя Солона, написанную Плутархом. После своих бесед с Познанским он купил эту книгу в брестском военном магазине. Лежа в постели так, что свет лампы падал из-за спины, приблизив книжку, напечатанную мелким шрифтом, к близоруким глазам, он с возрастающим удивлением читал о том, как за шесть веков до нашей эры Солон был провозглашен диктатором своими согражданами, не сумевшими справиться с терзавшей их смутой. Бертин читал, как Солон разделил общество на классы, переключил торговые связи Афин, которые до тех пор торговали только с Пелопоннесом, на тогдашнюю мировую систему торговли и соединил денежную систему Аттики с Халкидской, охватив таким образом территорию от Салоник и Эритреи до всех малоазиатских городов Греции, расположенных на пороге огромного персидского царства. Как он затем запретил гражданам своего государства под угрозой лишения свободы оставаться нейтральными во время внутренних раздоров. («Будьте белыми, черными, но только не серыми», — вспомнился Бертину стих одного знаменитого поэта, который до недавнего времени был близок к отделу печати округа «Обер-Ост».) И как тот же Солон предпринял большое путешествие, но предварительно заставил афинян поклясться, что в его отсутствие они будут соблюдать все законы, включая те, которыми были аннулированы государственные долги и запрещено ростовщичество, под угрозой лишения гражданства и тюремного заключения; запрещалось также накопление земельной собственности.
Земельная собственность… Гройлих назвал бы ее средством производства, а что касается нейтралитета в решающих, жизненно-важных вопросах… Бертин выключил лампу, вытянулся на жестком сеннике, сунул надувную подушечку под голову и сквозь закрытые веки увидел яркие образы бородатых греков в длинных хитонах, как их изображали знаменитые художники. Он понял: в вопросах войны и мира тоже не может быть нейтралитета. Надо смотреть в корень. Для кого выгодна война? Для народа? Смешно и думать. Народы — смазочное масло, как мы видели… Но кому же тогда? Здесь надо поразмыслить, прислушаться к тому, что говорят русские. А когда найдешь корень, надо его вырвать со всеми волокнышками. Нейтралитет? Нелепость! Нелепость! Самоубийство, подобное тому, какое совершил Игнац Науман! И нас, так же как его, отдадут на растерзание анатомам, и в лучшем случае мозги наши будут храниться в спирту у какого-нибудь Кабуша.
Бертин взглянул на светящийся циферблат часов: пора наконец заснуть.
С каждым днем темнело все раньше. В тот субботний день, завершавший неделю, солнце вообще не показывалось — вероятно, стыдилось жалкого полукруга, который оно сегодня прошло за покровом облаков на пути к длиннейшей ночи. Вскоре с аспидного неба начали падать на поля и крыши крупные хлопья. Друзья знали, что Винфрид в течение дня позвонят и известит их о своем возвращении. Кроме того, их тянуло на виллу Тамшинского, посидеть за круглым столом или же за письменным столом Винфрида; они чувствовали, что назревают важные события, о которых Понт и Гройлих могут кое-что сообщить.
Тот, кто закуривает лишь на исходе субботнего дня, то есть после двадцати четырех часов «воздержания», как выражался Познанский, хвалясь своим образом жизни, пользуется преимуществом перед всеми другими представителями рода человеческого. Познанский вынул из портсигара красивую светло-коричневую сигару, обрезал ее и высек огонь зажигалкой — что и было причиной запрещения курить в субботу: в день, когда творец мира почил собственной персоной, — в этот день ничто не должно возникать. (Познанский, вероятно, не знал и, во всяком случае, не говорил, что это есть более утонченный и гуманный вариант вавилонского «несчастливого дня», дня Сатурна — в этот день запрещалось что-нибудь предпринимать, — и превращение его в день отдыха, поднявший мировую культуру на новую ступень.)