Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 2 из 11



Я долго смотрел на эту картину, и, кажется, именно тогда я понял, почему говорят, что французское кино «импрессионистическое». Потому что оно, подумалось мне, как-то связано с прибывающими поездами.

Дядя Бернар развеселился и удивленно поднял брови, когда я изложил свою теорию, однако по доброте душевной не стал учить меня уму-разуму, дабы избавить от заблуждений.

Вместо этого он показал мне, как обращаться с кинопроектором, и объяснил, что надо жутко внимательно следить, чтобы целлулоидная лента не зависала над световым лучом.

Однажды мы вместе с ним смотрели фильм «Новый кинотеатр „Парадизо“», и вот тогда я сообразил наконец, что дядюшка, собственно, имел в виду. Шедевр итальянского кино был одним из любимых фильмов дядюшки, – вероятно, он и кинотеатр свой назвал в его честь, махнув рукой на то, что это не французский фильм с импрессионистской душой. «Для итальянского фильма, в общем-то, недурно, а? – проворчал он, не забыв о патриотизме, но и не в силах сдержать чувства. – Да, надо признать, эти итальянцы тоже кое-что умеют…»

Я только кивнул – я все еще глубоко переживал трагическую судьбу старого киномеханика, который ослеп во время пожара в кинотеатре. И конечно, я воображал себя малышом Тото, хотя мама никогда не била меня, если я тратил все свои карманные деньги на кино. Да я ничего и не тратил, ведь у дядюшки Бернара я мог бесплатно смотреть самые прекрасные фильмы, между прочим и те, смотреть которые одиннадцатилетнему мальцу определенно было рановато.

Дядя Бернар не признавал никаких возрастных ограничений, если фильм был «хороший». А хороший фильм – это значило фильм с идеей. Фильм, трогающий сердца, сочувствующий людям, простым смертным, занятым сложным экспериментом под названием жизнь. Фильм, дающий им в дорогу мечту, которая может стать для них поддержкой в жизни, далеко не всегда простой.

Кокто, Трюффо, Годар, Соте, Шаброль, Луи Маль – они были для меня вроде хороших знакомых.

Я держал кулак, переживая за маленького мошенника в картине «Вне дыхания», я вместе с Жаном Маре в «Орфее» натягивал на руки тонкие перчатки и проходил сквозь зеркало, чтобы вывести Эвридику из царства теней. Я восхищался неземной красотой белокурой героини фильма «Красавица и чудовище», затаив дыхание, смотрел, как она, держа в руке канделябр с пятью мерцающими свечами, шла вверх по лестнице, а за ней поднималось печальное чудовище. Я в «Последнем метро» вместе с евреем Люка Штайнером, директором театра, скрывался от нацистов в подвале, и, сидя там, слышал, как на сцене репетировали, и понимал, что жена влюбилась в одного из актеров. Я дрался и вопил вместе с мальчишками из «Войны пуговиц». Я сходил с ума от горя вместе с несчастным Батистом в «Детях райка», когда тот навсегда терял в толпе свою любовь Гаранс. Меня повергало в ужас то, как Фанни Ардан в «Соседке», застрелив своего любовника, потом нажимала на курок, приставив пистолет к своему виску. Мне казалась забавной и милой Зази из «Зази в метро» – глазастая девочка с широкой щелью между передними зубами; я хохотал над выходками братьев Маркс в Нью-Йоркской опере и потешался над словесными перепалками вздорных и изобретательных влюбленных парочек в комедиях Билли Уайлдера, Эрнста Любича и Престона Стёрджеса, режиссеров, которых дядя Бернар неизменно именовал «эти американцы».

Престон Стёрджес, объяснил мне дядя, однажды сформулировал золотые правила кинокомедии: погоня – лучше, чем диалог; спальня – лучше, чем гостиная; приезд – лучше, чем отъезд. Эти каноны комического жанра я не забыл и поныне.

У «американцев», разумеется, не было импрессионизма, как у «нас, французов», а все-таки их фильмы были ужасно смешные, и диалоги в них отличались отточенностью и остротой, причем остротой совсем иного рода, чем во французских картинах, где часто возникает ощущение, как будто ты тайком подсматриваешь за героями, когда они без конца разговаривают и спорят то на улице, то в кафе, то на морском берегу или в постели.

В общем, можно сказать, что к тринадцати годам я знал о жизни очень и очень много, даже если своего опыта почти не имел.

Все мои приятели уже целовались с девочками, а я мечтал о красавице Эве Мари Сейнт, которую увидел в триллере Хичкока. Или грезил о словно сотканной из света девочке Полетт из «Запрещенных игр», которая – в самый разгар Второй мировой войны – вместе с другом, пареньком по имени Мишель, выдумывает свой особый мир и на своем секретном кладбище ставит кресты на могилах мертвых зверей и птиц.



Мари-Клер, девочка из нашей школы, напоминала мне маленькую героиню «Запрещенных игр», поэтому я однажды пригласил ее на дневной сеанс в кинотеатр моего дяди. Из памяти начисто улетучилось, какой фильм шел в тот день, зато очень хорошо помню, что все полтора часа мы просидели, держась за руки, и я не выпустил руку Мари-Клер, даже когда у меня жутко зачесался кончик носа.

Фильм кончился, по экрану поползли титры, и тут она крепко прижалась вишневыми губками к моим губам. С тех пор мы, пребывая в полнейшей детской невинности, стали «парой», а потом, когда закончился учебный год, Мари-Клер переехала со своими родителями в другой город, который, по мнению взрослых, находился недалеко от Парижа, но для мальчонки моих лет то был город на краю света и, стало быть, в недостижимой дали. Я протомился несколько недель в глубокой печали и принял решение когда-нибудь снять фильм, посвященный этой грустной истории.

Разумеется, я собирался стать знаменитым кинорежиссером! И разумеется, не стал. Уступив настояниям отца, я окончил университет по специальности «экономика предприятий», так было решено на семейном совете, ведь надо было, чтобы из меня «что-нибудь получилось». Несколько лет затем я проработал в Лионе, в крупной компании, которая занималась экспортом роскошных ванн и шикарных бассейнов премиум-класса. Я получал большие деньги, хотя только начал работать. Родители гордились мной – из их мальчика, вечно витавшего в облаках, все-таки «что-то получилось». Я купил подержанный «ситроен» с откидным верхом, у меня были девушки. Правда, через некоторое время все они бросали меня, с разочарованием убедившись, что я совсем не крутой оборотистый делец, за кого они поначалу, наверное, меня принимали.

Я не чувствовал себя несчастливым, однако и счастлив не был… Но однажды, в жаркий, душный летний день, пришло письмо от дяди Бернара, и тут я сразу понял, что теперь жизнь моя пойдет по-другому, понял и то, что в глубине души я остался тем мечтателем, который с сильно бьющимся сердцем сидел в темноте маленького зрительного зала и в то же время странствовал в далеких краях и мирах.

Случилось то, чего никто не ожидал, да и вообще не считал возможным. Дядя Бернар, которому стукнуло семьдесят три года, встретил женщину своей жизни и решил вместе с ней перебраться на Лазурный Берег, туда, где теплынь и солнце круглый год и все окрестности и красоты озарены совершенно особенным светом.

У меня екнуло сердце, когда я прочитал несколько строчек, написанных кривоватым дядюшкиным почерком, из которых понял, что дядюшка продает «Синема парадиз».

«С той минуты, как я узнал Клодин, – писал он, – мне кажется, что все прежние годы между мной и реальной жизнью стоял кинопроектор.

Кто знает, сколько мне осталось… Словом, хочу напоследок сам выступить в главной роли. Но мне все-таки грустно, ведь в кинотеатре, где мы с тобой провели столько чудесных вечеров, устроят, чего доброго, ресторан или один из этих новомодных клубов».

Когда я представил себе, что старый кинотеатрик запросто могут превратить невесть во что, мне сделалось тошно, как будто я съел какую-то дрянь. Но в самом конце письма дядюшка Бернар спрашивал, не хотел бы я вернуться в Париж и стать собственником «Синема парадиз». И я облегченно вздохнул.

«Даже если ты, мой мальчик, живешь теперь совсем другой жизнью, ты по-прежнему остаешься единственным человеком, в ком я вижу своего преемника. У тебя ведь еще в детстве была настоящая одержимость кино, было и отличное, неизменно верное чутье на хорошие фильмы».