Страница 1 из 1
Уильям Сароян
Виноградники большой долины
Нос и рот еврея Стравинского [1] плавают в аквариуме, а русский Дягилев сидит, скрестив ноги, и велит танцовщицам на семенящих пуантах тянуться вверх. Все виноградные листья в долине увяли, ибо багряно-пурпурные плоды убраны. Фермеры сидят и разговаривают.
Изнеженный Кокто, денди до мозга костей, бледный мальчик с длинными пальцами, больше нервничает, чем живет. И бородатый Сати смахивает на разорившегося призрака из ломбарда.
Французская музыка, умолкшая во время войны, судорожно пробудилась в день перемирия. А кто бы не пробудился — будь то человек или музыка? До того мы жили как бы в тревожном сне, а после мы жили в тревоге, но бодрствовали. Посмотрите на рекламу автомобилей. Каждому найдется, куда поехать. Дебюсси (как человек) умер, Равель болел и боялся. И повсюду царил рассвет, а на рассвете человек переживает недомогание, неведомое ему ни в ночное, ни в дневное время.
На виноградниках мы обрабатывали лозу, по-братски общаясь с пеонами из Мексики, восторгались бандитом Панчо Вильей и маньяком Ороско, вооруженным кистями и краской.
Утверждалось (неважно, кем), что, во-первых, импрессионизм умер. Это означало, кроме всего прочего, что импрессионизм тоже умер вместе с солдатами за компанию с полудюжиной здравых идей по поводу цивилизации. Говорили, что у нас больше нет цивилизации. Было решено (где-то там, в мозгах какого-то философа), что поскольку мы мягки на ощупь, то из этого вовсе не следует, что мы цивилизованны. Велась дискуссия о том, как важно быть мягким; и означает ли это именно то, что должно, по нашему разумению, означать.
Требовались варвары. Настоящие варвары, ведущие неистовый образ жизни. А то война ведется с неуместной учтивостью, фактически на газетных полосах, впоследствии — в мемуарах генералов, а затем — в школьных учебниках истории. Никто не победил. Все народы лишились своих сыновей; епископ по-прежнему благочестиво разглагольствует и лжет; и хотя королеву злодейски изнасиловали, король молчаливо настаивает на своей мужской состоятельности. Истина. Истина.
Все должно стать известно. Требуется подтасовка фактов.
А что до тевтонской экспансивности, то все это чушь. Всякая экспансивность, любой нации — чушь. Такие люди всегда одиноки посреди людской суеты. Вот в России отправили в изгнание Бога и Троцкого. Цветок и семя, дрожь и крах. Рты всех мертвецов, красноречие всех заткнутых ртов.
А что до экономических и политических потрясений (можете на досуге изучить терминологию), от которых содрогаются недра нескольких континентов и заставляют грызунов, рептилий и насекомых улепетывать врассыпную, то было бы глупо что-то серьезно обсуждать, кроме разве что усов и пищеварения мистера Моргана. Это очень тонкая и сложная взаимосвязь, поскольку его соратники ни разу не заявляли о возрождении капиталистического искусства и о ненависти к пролетариату. А тихо сидели, пожирая общество — мужчин, женщин и детей. Это не так уж печально. Их дети тоже похищены чудовищем, сотворенным ими же самими в сознании человека. Происходит постепенное возвращение к законам волшебных сказок.
Мелодии виртуозов не сравнить с неумолимым созреванием плодов. И когда наступает пора подрезать лозу, только самые дремучие фермеры остаются глухи к зову красоты — двигаться, пританцовывая, на запад, в сторону солнца, которое придает форму персику, груше и винограду.
И меньше всего от пения во время работы могут отказаться пеоны.
Монументальные формы, так точно обозначенные в заголовках гигантами литературы, первоначально произрастали безымянно в растениях, принадлежа человеку — ученому ли, неучу ли, но впоследствии были выкрадены мелкими светилами, чей свет был тускл, а плод — поражен ужасной гнилью. Нельзя довольствоваться одним лишь благозвучием, ибо сухая впадина в теле континента не становится озером, а дождевой поток без русла — рекой.
Лорд Бернерс за фортепиано потягивает коктейль, а сладостно-печальный Леонид Мясин маячит в нескладных балетных позах перед лицами, растворившимися в толпе.
В Венеции проводятся карнавалы.
Два года назад я имел честь проводить большую часть своего времени в большом читальном зале художественной литературы в публичной библиотеке. Именно там мне вспомнилась виноградная лоза. Мне посоветовали не читать Золя, и я ответил пожилой даме, которая, несомненно, любила меня как сына, если бы таковой у нее был, благодарю вас покорно. Я всего лишь хочу, чтобы книга лежала у меня на столе ради ее присутствия. Я вообще редко читаю слова. Я только пробегаю пальцами по страницам ради осязания фактуры. Так я держал в руках Бальзака и прикоснулся к ланитам мадам Санд.
Обитая в зале художественной литературы публичной библиотеки, я вспомнил, что лозы стоят на своем месте в великой теплой долине моего пробуждения, и хотя я, возможно, никогда к ним не вернусь, чтобы ухаживать за ними, они останутся вечно стоять под солнцем, безмолвно и восторженно порождая листья и плоды, безмолвно оставаясь частью моей земли, жизни и смерти, безмолвно заботясь о моих призраках. Я как бы невзначай заговаривал об этом с незнакомцами в читальном зале, и мы соглашались, что хотя сельскохозяйственная жизнь не оправдывает себя экономически (из-за налогов, заморозков, засухи, новых детей, протекающей крыши, монополистов и запугивания), ее никогда нельзя обвинить в безнравственности или неприличии, как безнравственна юриспруденция, неприлично, аморально и мерзко вынесение судебного приговора.
Тем временем местами у нас царило оживление, и я, направляясь в святая святых — свою комнату, услышал однажды вечером призывный клич любви кота к кошке. Я знал, что не похоть меня гонит, как гонят скот, в постель одинокой блудницы, чья унылая комната выходила окнами на переулок между улицами Марипоза и Туляр. Тем не менее не без нежности я спустился сквозь тьму коридора этажом ниже — на землю и в свою жизнь. И часто с достоинством и правдой эти губы, которые, как я знал, трогали все мужчины, наконец, притронулись к моим губам, отчасти по любви, отчасти — чтобы мы с ней могли выразить себя, пока мы были равными хотя бы в грехе.
А вообще венецианский карнавал оказался скучноват и неохотно сохранялся в памяти, которая только и есть наша единственная реальность, помимо мгновенной боли и нечаянной радости.
Письма Джакомо Пуччини. Прощай, Мюнхен. Единственная сцена из балета на французских открытках едва ли достаточна для установления традиций безупречной чистоты (стерильности) для прозаиков и очевидно недостаточна для возвращения Бодлера на мостовые Парижа. Однако глаза Мопассана и по сей день остаются глазами христианского святого. Их не сравнить с быстрым течением Сены, но и это сгодится. Во всем, что творит человек, есть подражание и в бегстве от одиночества, подражание удручающе очевидно и вопиет.
У нас сложилась весьма накатанная последовательность — один человек, затем другой; одна мертвая мысль возникает из другой мертвой мысли; время идет, Тихий океан смывает время. Дни проходят в компании смертного существа женского пола, под солнцем, у моря, в тени деревьев, за разговорами.
Прилив небесный, если призадуматься, ежедневно подступает к самым дверям наших жизней, и все же мы обычно идем на берег моря слушать наш монотонный шепот; наши возлюбленные волны топят прозрачные струи молчания, и мы стоим, бодрствующие и живые.
1918 год — пришествие джаза. Он существовал всегда, но в 1918 году он вошел в музыку, которая придала ему выразительность. Несправедливо обвинять в этом войну. Стайка пескариков, что мечется из стороны в сторону в мелководном ручье, и есть джаз. Стайка изнуренных секретарш, которые мечутся в глубокой лохани с нью-йоркской жижей, тоже джаз. Есть незначительная разница, не достойная вашего внимания: пескари натурально живут в воде, а девушки в ней натурально гибнут. И что бы ни случилось, в данных обстоятельствах это воспринимается как должное. Если предпочтение отдается процветанию, этого и следует ожидать.
Конец ознакомительного фрагмента. Полная версия книги есть на сайте ЛитРес.