Страница 8 из 21
— Я не знаю, трус я, иди не трус. Два года я делал то же, что и все. Я ходил в разведку, сидел в форте Домон, отбивал атаки. Вчера вечером я почувствовал вдруг, что больше не могу. Вот осел остановится, бейте, хвост крутите — не пойдет… Не может, и все тут… И таким раем показался мне госпиталь. Лежать на койке, чтобы тихо было, спокойно. Хоть один день. Потом пусть расстреляют— все равно. А больше не могу… Вот и сделал…
К привычной опасности относишься спокойно. Новая, неизведанная наводит страх. Негры и тюркосы безразличны к штыку, но панически боятся артиллерии. Когда немцы впервые начали употреблять удушающие газы, французские солдаты убегали от дыма простого костра. «Танки» вначале приводили немцев в трепет, как адовы видения. Бессознательный страх просыпается в человеке, когда к орудиям войны примешивается власть стихии.
В Аргонах, возле Фий-Морт, я дошел до передового поста в тридцати шагах от немцев. Солдаты сказали, что ночью они слыхали шум под землей — готовится подкоп. Эхо обычная форма войны в Аргонском лесу. Пробуют «камуфлет». Когда? Может быть, сегодня, через час, через минуту. Мне стало страшно.
Под вечер я был у перевязочного, пункта и глядел на золотую ольху мирно засыпающего леса. Вдруг раздался сухой, резкий треск.
«Сапа». Это немцы подкопались под передовой пост. Снова обманчивая тишина, шорох листьев, крик иволги. Там, где я был утром, — засыпанные люди. Выть может, сейчас подо мной расступится земля. Страшно не от людей, не от закладываемых мин, а вот от этой неуверенности в твердости земли. Война? Землетрясение?
Жутко, когда над позициями, над батареей, или над лагерем хищной птицей висит вражеский аэроплан. Жутко не от того, что скоро начнется обстрел, или что он может скинуть бомбы, стрелы, — нет, просто от своей беззащитности, неприкрытости. Вот он сверху смотрит и все видит и все знает…
Раз на английском фронте, когда мы шли по шоссе за обозом, неожиданно комком упал немецкий «таубе». Он спустился так низко, что я видел лицо летчика. Он начал из пулемета обстреливать дорогу. Мы залегли в канаву. Это было страшно, и пули, падающие сверху, напоминали какой-то библейский град…
На транспорте везли нас через Северное море. Ждали нападения подводной лодки. Впереди, как ищейки, убегали, рыскали и вновь возвращались две миноноски. Капитан приказал. «Теперь наденьте пояса».
Немногие — счастливцы — сядут в шлюпки, остальные должны быть готовы кинуться в воду и держаться за канаты пловучих плотов. Тихая белая ночь. Если рассудить, опасность меньшая, чем где-нибудь на позициях.
Все же поднимается… Даже не страх, а какое-то томление, тревога. Кругом темная вода.
И когда вдали после двух дней показались смутные очертания норвежских скал, вернулось спокойствие, уверенность, будто нога уже ступила на твердую землю.
Страх, рождаясь мгновенно, мгновенно исчезает. В первый месяц войны, после поражения у Шарлеруа, французская армия бежала. Это было паническое бегство. Бросали артиллерию и обозы, пехотинцы захватывали лошадей, драгуны, оставляя коней, кидались на поезда. По шоссе к Парижу и Руану солдаты и беженцы пестрой толпой неслись от отставшего позади врага. Одна рота могла бы уничтожить в эти часы целый корпус. А через десять дней эта же армия, эти же обезумевшие от страха солдаты, докатившись до фортов Парижа, опомнились, собрались с силами, кинулись на врага и победили.
В те дни паника овладела и парижанами. «Мы проданы и преданы», — гудел народ. Толпы бежали на вокзалы, осаждая поезда. Это длилось несколько дней. Многие уехали, и богатые кварталы опустели. А потом сразу, непонятно почему, до Марны наступило успокоение. Оставшиеся собирались, смеясь, на площади и на Монмартрскую вышку. Балагуря, глядели они на немецкие аэропланы, которые каждый день аккуратно в пять часов пополудни сбрасывали на Париж десятки бомб.
В госпитале русский доброволец Исак 3. обратил на себя внимание необычайной раной. У него была проколота штыком ладонь. Вот что он рассказал мне.
— Я — еврей из Литвы. Портной. Бежал от военной службы. Пошел волонтером, потому что люблю Францию и еще потому, что все пошли. Но это очень страшно, первая атака, я ведь даже не знал, что это. И когда на меня побежал немец, я выронил винтовку и заслонился руками. Вот так. Я даже закрыл глаза. Я не боялся смерти, но это было слишком страшно. Может быть, лучше, если б он проткнул мне сердце, а не руку, — тогда меня не считали бы трусом.
— Скажите, вы ведь не думаете, что я трус?..
Когда я приехал в Нуайон, только что очищенный немцами, у заставы две женщины, увидев автомобиль, низко в пояс поклонились. «Вы понимаете, что нужно сделать, чтобы французы так кланялись», — со слезами в голосе сказал мой спутник, французский офицер.
Запуганные на-смерть, жители боялись даже радоваться освобождению. Разговаривая, озирались по сторонам. Что это? Два года оккупации. И потом началось самое тяжкое, стыдное. Один за другим приходили и доносили друг на друга. Шептали наветы явно нелепые, смешные. Страх, рабский страх развратил их души. Нужны, быть может, долгие годы, чтобы излечить их от этих низких поклонов, собачьих взглядов и гнусного шопота.
Маленькая пикардская ферма. В дымной комнате вся семья. Мать вяжет, старшая дочка, школьница, с косичкой, читает, вторая ползает по полу, сооружая домик из спичечных коробок. Солнце. Блестят медные кастрюли. На выбеленной стене молодцеватый портрет бельгийского короля. Мир. Благоденствие. А в садике у фермы стоит английская батарея. Стреляют. Весь дом трясется. Женщины лениво смотрят в окно. Девчурка в упоении бьет в ладоши и кричит: «бум». Школьница деловито говорит: «здорово!» Так каждый раз. Но вражеские батареи ищут нашу. Время от времени слышно мяуканье, а потом треск. Снаряды падают близко: то недолет, то перелет. Может быть, сейчас они достигнут цели. Но шум куда меньше, чем от отправных выстрелов, и в комнате никто их не замечает.
— Э! Надо убираться отсюда прочь, — говорит артиллерист товарищам. А на ферме продолжают вязать, читать и строить домик из коробков.
Альберт. Вернее то, что было год тому назад Альбертом. Развалины домов, лавок, церквей. Напротив собора кабачок «Lion d’Or» — красный двухэтажный дом. Верхний этаж сбит снарядом. Внутри кровати хозяйки и четырех ребят. Когда начинается обстрел, вся семья переселяется в погреб.
Я пью скверное кислое винцо и беседую с хозяйкой.
— Как живете, madame?
— Да разве это жизнь, monsieur? За это вино я заплатила сто шестьдесят франков гектолитр. И вы хотите, чтобы я жила? И еще надо достать его. На прошлой неделе я привезла из Амьена две бочки, и под такой огонь попала. Мог весь товар пропасть.
— А как с обстрелом?
Хозяйка зевает, голос ее становится вялым.
— С обстрелом? Да, конечно, это очень неприятно. Вы видели изменение в нашем доме. Но, с другой стороны, я не могу пожаловаться: теперь фронт ближе, и посетителей больше. За день торгую на двести, а то на триста франков. Хотите еще стакан?
У нее лицо самой обыкновенной крестьянки, с наивными, слегка коровьими глазами. Она алчная «спекулянтка» — следует негодовать. Перед ее храбростью следует преклониться. Она любит самое ничтожное в мире — стофранковые бумажки. Она радуется тому, что немцы продвинулись вперед — бойчее идет торговля. Она боится за вино и за деньги, но не думает ни о себе, ни о детях. Ее можно презирать, и все же она победила смерть.
Пон-а-Мусон немцы обстреливали регулярно каждую ночь. Одна из обитательниц этого несчастного городка, m-me Бальи, у которой осколком снаряда ранило мальчика, жаловалась мне:
— Плохо здесь… если бы одна, а то за детей боюсь… Вот зовет меня сестра в Чикаго, — у меня старшая сестра замужем за американцем. Конечно, там лучше, и я очень хотела бы пожить с ней. Только переезд так опасен…