Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 4 из 21

В Париже смятение. Весь город на вокзалах. Бумажные флаги и бравурные песни, и шутки через силу, и слезы. Закрыты магазины. В восемь запирают кафе. Кто еще может торговать, работать, веселиться? Вот плачет старушка мать: «Обоих, обоих…»

Из-за угла внезапно выходит батальон. Куда? Конечно, туда, на восток. Еще не кровь на штыках, только яркие астры. «Allons enfants de la Patrie». Кто-то в подъезде стонет: «Луи, мой Луи». Кричат газетчики: «Победа». Жизнь кончилась, и все, что было «до», — далеко позади. Я спрашиваю товарища художника, который завтра уезжает в Бельфор: «Где вы оставляете ваши работы?» Он глядит на меня далекими, невидящими глазами: «Работы? Да не все ли равно»…

Это — было, а все, что было, теперь кажется ненужным и смешным. Может быть, мы не жили раньше? А может быть, не живем теперь? «Убейте, убейте!».. На углу молоденький офицер прощается с женщиной в черном. Она долго, безнадежно его обнимает. Я слышу его слова, восторженные и нежные:

— Какая радость!

Ночь.

Те, что остались, первые недели жили особенной жизнью. Всем казалось, что они не то на вокзале ждут невидимого поезда, не то над изголовьем, — выживет? Умрет? Томились — от утренних телеграмм до вечерних. Забросили обычные дела, писали письма, втыкали флажки в карты и ждали, ждали… Когда появились первые раненые — увидев их, прохожие останавливались. Прерванный спор. Недосказанная шутка. Ночью тревожно дремали, как будто прислушиваясь к раскатам грома, доходившим «оттуда». Стояли жаркие, душные дни. Как всегда, всходило и заходило солнце. Шли быстрые недели. Но люди тосковали.

Как это случилось? Как катастрофа стала обычным состоянием, смерть незаметной, убийство повседневным делом, война буднями? День за днем опадают листья и тает снег, но люди вдруг замечают оттаявшую землю или обнаженный сад. День за днем привыкали к войне, а привыкнув, изумлялись. Война? Да, да, но пора на службу, сегодня надо составить прелюбопытный доклад. Гастона убили? Какой ужас!.. А мы сегодня идем в «Буфф» на новое обозрение. Вернулись к обычным делам, к старым забавам. Правда, все было слегка отравлено дуновением ветерка, долетавшего с Марны или с Эн; правда, что-то навеки умерло второго августа во всех сердцах. Но быстро отстоялся новый быт, «военный», с правильно распределенными днями, со своими заботами и утехами. Жизнь победила.

Одни ушли, другие остались. Одни ее видели, другие о ней читали в газете. Одни никогда не поймут других.

Конечно, солдаты, возвращаясь в отпуск, возмущаются и внешним обликом тыла. Порой с ненавистью глядят они на кафе, где, как и прежде, в пять часов люди мирно тянут через соломинки «аперитив», на театры и на сады, на фланирующую толпу, на все, что после окопов кажется не то раем, не то самой гнусной и хитрой выдумкой дьявола. Но больше всего их поражают близкие и родные. Близкие? — нет, безумно далекие… О чем говорить? Они ее не видели. Быть может, мы ослепли; быть может, слепы они.

Маленькая ферма на юге Франции. Солдат только что приехал в отпуск. Поужинали. Он рассказывает о войне. Мать, жена, сестры в ужасе слушают, прерывая самые страшные места криками: «О!» Потом начинают говорить они:

— Что ж, пожаловаться не можем — виноград в этом году хороший. Кроликов мы продаем теперь в Грасс по три франка за штуку. Знаешь, у мадам Софи родилась дочка, а Жюльетта связалась с этим долговязым Жаном.

У них свои дела, своя жизнь. Еще недавно это было и его жизнью. Он хочет сказать им о новом, все заслонившем. Снова рассказывает. Снова женщины вздыхают: «О-о!» Потом усталые — за день наработались — начинают зевать. Что ж, пора спать! Завтра надо ехать в Грасс продавать помидоры. Солдат томится. Он не сказал им чего-то самого, самого главного, самого важного. Жена его нежно обнимает:

— Мой маленький, идем спать…

Он отводит ее руку и глухо, отрывисто говорит:

— Война — ты еще не знаешь, что это… и это… это воняет…

Сегодня утром я еще шагал по бурому полю, изрытому снарядами, и слушал грохот наших батарей. Утром я еще интересовался только тем, где готовится атака: у 304, иди у Морт-Ома, и как лучше добраться до поста, не попав под обстрел. Утром еще душой и телом я был там. Сейчас я в Париже. Я сижу на террасе кафе с провинциальным названием «Closerie de lilas». На голубой, омытой дождем площади дрожат отсветы фонарей. Бесшумно, как летучая мышь, пролетает автомобиль. Проходят две девушки, стройные, в синих узких костюмах. Я не вижу их лиц, но слышу запах духов. Со мной художница француженка. Она говорит о Рейхсбруке-Удивительном, еще о чем-то…

Я прерываю ее, показываю на чуть розовеющее небо, — на яркую зелень платанов, на фонари, на силуэты девушек. Как хорошо!.. И вдруг неожиданно — я сначала не понимаю, что это — поднимается во мне новое чувство. Я вспоминаю все, что осталось там, и не радуюсь, но жалею. Вдруг и люди, и небо, и Париж, и наша беседа мне начинают казаться невыразимо пресными, скучными. Жизнь? Да, но она только там! Я перестаю видеть, слышать, я замыкаюсь, ухожу. Со мной теперь нельзя говорить. Здесь едят, спорят, читают, спят, но жить здесь не могут. Только на глазах у смерти, прячась от снарядов, изнывая от грязи, томясь и маясь, не здесь, только там можно узнать всю радость жизни.

Солдат, вернувшихся с фронта, даже если они в пиджаках и котелках, легко распознать. Они были «там» — об этом говорят какая-то особенная угловатость, прорывающиеся из-под маски современного культурного парижанина ухватки первобытного, возвращенного к стихии человека, новые слова — целый язык войны, наконец внезапное молчание и задумчивость.

Они возвращаются какими-то рассеянными. Потом привыкают, входят вновь в былое русло. На моей улице дамский парикмахер Виктор, драгун, изрубивший верно немало немцев, теперь вновь с щипцами в руке рассыпает неизбежные в его деле комплименты. Поэт Л. управлял аппаратом с удушливыми газами; теперь его освободили, он собирает коллекцию фарфоровых пастушек и пишет стихи о садах Версаля. Еще кто-то кого-то убивает, но они вышли из игры. А игра такая, что лучше как можно скорей забыть о ней. Иначе слишком трудно жить.

Вчера я был в гостях у приятеля, художника Л. Он провел два года на фронте. Говорили о живописи, о балете Дягилева, о новой книге Клоделя. Войны нет, никогда не было. Принесли закуску. Жена Л. попросила открыть банку с консервами. Л. вздрогнул и замолчал. Больше он не проронил ни одного слова, угрюмый и сосредоточенный, явно не слыша наших споров. А прощаясь со мной, усмехнулся:

— Знаете, вот раз мы вернулись с атаки, так я штыком консервы открыл. А штык был в крови. Ничего, съели. Вот разное и вспомнилось…

Мой сосед по комнате — серб. Он проделал отступление через Албанию. Над беженцами сновали австрийские аэропланы, опускаясь и сбрасывая бомбы. Осколком его ранило в голову. В Сан-Жан-де-Медуа он с тремя тысячами сербов сидел девять дней без корки хлеба, ожидая парохода. Наконец, по дороге в Италию транспорт, на котором он ехал, был потоплен. Несколько часов продержался он на доске. Спасся. Его брат убит на войне. Болгары повесили его отца и угнали неизвестно куда мать и обеих сестер. Ему двадцать три года. Он не убит, не умер с голода, не потонул и не сошел с ума. Значит, он живет.

Я не знаю, как он старается жить. Он поступил в Сорбонну, изучает французскую литературу, ухаживает за какой-то студенткой и даже занимается гимнастикой. О войне он никогда не говорит и если рассказывает о Сербии, то только о вещах мирных и далеких — о рождественском поросенке или о милых грязных кофейнях Крагуеваца. Наверно профессора и студенты принимают его за самого обыкновенного милого и старательного юношу.

Этой ночью он постучался ко мне.

— Вы не спите? Я посижу у вас. Я не могу быть один. Это теперь часто со мной. Я тогда иду на угол бульвара, там всю ночь стоят извозчики. Послушайте, мне противно все. У. сегодня дала мне ландыши. Они отвратительны. Я сейчас растоптал их. Я читал вечером Анатоля Франса. Послушайте, как вы живете? В Сан-Жане мальчишка был, есть хотел, у нас — ничего, так он руку свою кусать начал. Визжал, звал мать — «Майка». Сказали, сошел с ума. А товарищ мой землю ел. Умер. Нет, нет, я больше не буду. Это скучно — вы уже читали в газетах…