Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 14 из 119

Ведь, право, нравились неподкупные финские други-приятели. Уж если сказали — так не продадут и не выдадут. Да и Европой маленько попахивало. В Гельсингфорсе всегда — чистота и порядок, за каждой соринкой — с метлой; про станции, про первоклассные вагоны и говорить нечего: не всегда так бывало и в Царском Селе. Может, он после десяти-то лет эмиграции не тем глазом на всё нынешнее смотрит? Может, и не бывало никаких р-революций... и всяких там застрявших на запасных путях стукачей?..

Но неужели?!

Он ещё внимательнее прислушался. За дверью похмельно и чесночно посапывали, поскрёбывали, пробуя её на ноготок. Чего ж, пора! Часа не пройдёт — и Петро... бург... град... а там ищи-свищи ветра в городском закаменелом поле. Он посочувствовал этому запоздалому стукачу: привязался ещё на Гельсингфорском вокзале, всячески набиваясь в прислужники и целя именно в него, ехавшего под именем англичанина Роберта Сент-Саймона, — как и спутник, прикрывшегося Шерлоком Холмсом. Надо бы только уточнить: кажется, этот Сент-Саймон был лордом? Да велика ль беда — он тоже «потомственный дворянин Петербургской губернии», как не без гордости заявлял презренному суду ещё на первом университетском курсе, а стукачам до лордов и потомственных дворян далеко, пусть скребутся за дверью. Вот каналья! Куда ему тягаться со старым конспиратором? Он несколько раз перетасовывал шляпы, котелки, кепи в привокзальной толпе, да и в поезд, когда понял, в чём дело, сел с третьеклассного, многолюдного вагона, постепенно перебираясь во второй, а потом уж в первый. Но всё равно ещё перед Выборгом, выйдя для страховки в коридор к туалету, наткнулся на этого замызганного субъекта. На всей его затёртой полицейской харе было написано, что вход в такие вагоны ему запрещён, а он вот, тем не менее, крутится, и цель у него совершенно ясная, собачья. Он ведь ещё и не просыпался с царских времён — когда ему думать о революциях и всяких там переменах! Его дело чисто иудино: за тридцать сребреников... ну, положим, теперь побольше... сдать означенного на фотографии «риволюць-онера» и всласть покутить с такими же, как сам, сыскными заграничными харями. Значит, жив курилка! В предыдущем вагоне, когда ночью выходил в коридор, его даже позабавило немного: стукач дрожащими руками листал пачку затёртых фотографий и от смущения и спешки выронил одну — пришлось вежливенько поднять и, взглянув на себя, давней десятилетней молодости, подать со словами: «Смотри не перепутай, харя!»

Над этим и посмеяться было не грешно. Сколько их, сыскных заграничных шавок, до сих пор шляется по белу свету! Ведь и царя-то уже нет, и деньги небось никто не платит, а они всё снуют и снуют по вокзалам... по Парижем, Лондонам, Стокгольмам... и никак своей вонючей сворой не скатятся в новую Россию. Может, за вечной хмелью и не слыхивали про неё! Ночью он только посмеялся над незадачливым стукачом, а сейчас сам себе сказал посерьёзнее: «Но у них ведь всегда был приказ: стрелять... при попытке к бегству!..»

Но куда бежать? Одна-единственная дверь, за которой и торчит этот поскрёбыш...

Хорошо, что его спутник побрякивает утренней рюмкой, всякой мелочью на столе. Он приложил палец к губам и поощрительно улыбнулся: продолжай, мил-друг, продолжай. А сам взял с донышка котелка лондонские податливые перчатки и жестом хирурга мигом натянул их на руки. Собственно, он и не раздевался, и сейчас недоставало лишь этой малости — перчаток. С Богом!

Толстый пружинящий ковёр не издал ни единого звука под ногами. Жаль только, что дверь просто откатывается, лучше, если б нараспашку в коридор... Хотя и тут чего же лучшего желать, если голова на плечах?

Мягко отшлифованная задвижка отошла беззвучно. А уж про подшипниковые салазки и говорить нечего: доброго финна стыдом заест, если в его хозяйстве что-то пикнет-скрипнет. Всё в порядке.

Он выждал секунду-другую — и левой рукой резко отмахнул дверь.

— Ага, упойная харя!

Ночной стукач так и повалился ему на правую руку, подставляя затрапезный загривок. И понять-то ничего не успел, как эта вот лощёная, затянутая в перчатку рука вознесла его к холодной дубовой притолоке, какое-то мгновение подержала мордой у качающегося коридорного окна — и вдруг резко и безостановочно сунула в это разлетевшееся вдребезги окно, в обливное утреннее солнце и ветер, в откос, в какой-то каменисто бурлящий поток, прямо в пенистую сорную изволочь, так что даже последнего крика не послышалось, разве что шум железного моста диссонансом ворвался в расхристанное окно.

Перчатки брезгливой парой полетели следом — на память, что ли, от шумного мира сего?..

   — Чело-век!

Один из кондукторов, заслышав грохот, и сам уже бежал по коридору.

   — Что такое, господин?..

   — Плохи, видно, финские стекла? Видите — дыра?

   — Дыра, — повторил на довольно сносном русском языке кондуктор, ничего, конечно, не понимая.

   — Так вставьте, заткните... сделайте, чёрт побери, что-нибудь! Дует. Сквозит. Вот за услуги...

Мягкий, дружеский шлепок по плечу. Хрустящее английское портмоне. Английские, самые дорогие по военной поре, фунтики — с ума сойти, да и только!





Он вернулся в купе, захлопнул так же мягко притёршуюся дверь и сказал своему спутнику:

   — Ну, давайте знакомиться. Теперь можно и выпить за Россию. Колпино проехали? Помню, помню... Не больше получаса осталось. Руку... гражданин России! Я — Борис Савинков... честь имею!

   — Савинков... тот самый?..

   — Не задавайте глупых вопросов... как вас?..

   — Поручик Патин... тоже честь имею!

   — Ну, поручик так поручик... хотя в новой России офицерские звания вроде уже отбирают? Но мы-то пока в старой России, поручик. Доставайте шампанское... и не смотрите на меня таким вальтеровским зраком!

Патин всё ещё сидел с вальтером на диване и черно, зряче простреливал закрывшуюся дверь.

   — Я думал, придётся...

   — Уже не придётся... помяни, Господи, его душу! — вполне серьёзно перекрестился он, хотя с гимназических лет ходил в нигилистах.

Не успела хлопнуть пробка, как вежливый, услужающий стукоток в дверь. Оба кондуктора, весёленькие.

   — Стёкол, господин-гражданин, нет, да ведь и это, наверно, сгодится. Вот, для Петрограда приготовлено!

Фанерный лист, точно вырезанный по размеру окна. На одной стороне его красной краской написано: «ВСЯ ВЛАСТЬ СОВЕТАМ!» На другой — уже краской синей: «ВСЯ ВЛАСТЬ ВРЕМЕННОМУ ПРАВИТЕЛЬСТВУ!»

   — Которой стороной, господин?..

   — Гражданин, гражданин.

   — Уж извините, никак не привыкнем... да и не знаем...

   — Ладно, люди хорошие. Я тоже не знаю, но... мне всё-таки более приятен синий цвет.

Новый размах портмоне — и кондуктора выкатились как со свадьбы. Это ещё прибавило настроения, а шампанское — играло в душе, на какой-то забытой детской дудочке. Неужели было детство, неужели у него что-то было в этой России?.. Если б он умел плакать, право, всплакнул бы от умиления. Почему Бог не дал ему горячих очищающих слёз? Ни во время детских жестоких потасовок, когда они ещё жили с отцом-судьёй в Варшаве, ни во время петербургских студенческих обид, ни даже после севастопольского «расстрельного» приговора; ему уж караульные советовали: «Плачь, милок, легше станет». Да что там — мать, прикатившая на скором, трясла за плечи: «Железный ты, Борисик, железный, что ли?!» Ах, мама, под звон кандалов всех сыновей растерявшая мама... Не научила ты сыновей, в том числе и погибшего в сибирской каторге Андрея, лить нормальные человечьи слёзы — не научила революционная ма! Молчали они, уж истинно железные. И не потому, что страха не было, — не было уважения к жизни, что ли. Да-да, и к своей, и к чужой! Вон милейший поручик, прошедший такую войну, очухаться до сих пор не может: как это — взять да и скинуть человека под откос?! Дул шампанское, а потом и коньячку сверху: зубы стучат, не успокоится никак. Да и спрашивает вот так наивно:

   — Неужели вам всё равно, Борис Викторович? Неужели ничего не беспокоит?