Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 116 из 119

Большая роскошная комната, застланная специально затребованным сюда ковром, — ну разве назовёшь её камерой? Камеры — это было в студенческие годы, в Петербурге, ещё где-то и последний раз — уже камера смертника, узкий затхлый мешок севастопольской крепости. Нет, толк в камерах он понимает, знает что по чём; чем ценнее её содержимое, тем глуше она сама, вот в чём главная суть.

Здешние его хозяева — или слуги, может, и адъютанты? — устраивали жизнь всем правилам наперекор. И уж за ценой-то явно не стояли. Такие хорошие адъютанты в такой хорошей военной форме, маленько подпорченной ошлёпистой красной звездой. Но ведь что ни попроси, исполнят с истинно ангельской быстротой. Живи и наслаждайся, растерявший свою молодость в скитаниях, несокрушимый русский террорист! Вот последний русский император, загнанный куда-то в Сибирь, мог ли наслаждаться такой, с позволения сказать, тюрьмой? Савинков улыбнулся вдруг помягчевшими губами: неискоренимый, злостный социалист становится монархистом?.. Что ж, тюрьма равняет императора и его бомбометателя... да хоть и самого красного палача Дзержинского с белым палачом Савинковым...

Кажется, на этот раз он уже и с Дзержинским разговаривал, именно на это сравнение и упирал. Чего удивительного: красный палач — поляк, белый палач юность в Варшаве провёл, извольте быть земляками. А как же!

Истинно по-землячески друг Феликс и приказал своим красным нукерам: «Создать все условия для друга Бор-риса! Как и семь лет назад».

Вот когда явились эти роскошные апартаменты с коврами, мягкими креслами, письменным столом, а главное, с такой вот восхитительной кроватью. Он и сидя в кресле, и не размыкая глаз видел её. Одно сейчас смущало: если кровать двуспальная, так должен быть кто-то и второй? Надел ему венок, а сам — сквозь стену, истинно ангел?..

Он не успел додумать эту мысль, как всё разрешилось быстро и просто. Почти так же, как и семь лет назад. Дверь отворилась — не стена, а именно дверь, — и вошла привычным порядком Любовь Ефимовна в малиновом, увитом розами халатике. Даже за семь лет розы не выцвели! Вот ведь дела...

Но почему она ещё в прихожей разделась? И почему её сопровождал недавно выгнанный Блюмкин? Или он вчера... позавчера выгонял? Часто это случалось. Надоел со своими гнусными предложениями!

Сейчас он вошёл, будто ничего и не бывало. Опять будет нашёптывать в ухо?.. Савинков заранее сжимал кулаки. Но нет, Блюмкин только кивнул, улыбнулся широко и поощрительно и туг же ретировался в эту железно — почему железно? — грохнувшую дверь. После того совершенно ненужного грохота и пришло удивление:

   — Люба?..

   — Да, Люба.

   — Но семь лет?..

   — Семь минут, ты что? Я не надолго отлучалась. Всего лишь…

   — Зачем?

   — В туалет. Требуй, чтоб камеру оборудовали ватерклозетом! Не на парашу же мне садиться... фу!.. — сбросила она лёгкие белые туфельки и прыгнула ему на колени. — Ты соскучился?

   — Я соскучился. Но, однако ж, как мы здесь оказались? Что, Феликс, друг варшавский, нам руки, как поп, соединил?

   — Потом, милый, потом... Сейчас давай кутить! Хорошо ли ты обследовал свой буфет?

   — Всё некогда было. Я вот... семь лет лавровый венок надевал... Куда он только запропал?..

Венка в самом деле не было, словно он как-то сорвался с плеча. Но это не разочаровало сейчас, с приходом жены — жены ведь всё-таки?! Тем более что и она охотно подтвердила:

   — Мой муженё-ёк? Лавровый венок — будет. Ты давно заслужил его, милый.

   — Заслужил... ещё семь лет назад!

   — Вот видишь, и сам признаешь. А поэтому давай-ка жить... пока живётся! За все проклятые годы сразу! Хоть у кумы. Хоть у тюрьмы... Ну? Не узнаю тебя, Боренька... Ведь Боренька, так? Шампа-анского!

Спустив её с коленей, Савинков радостно побежал к буфету; в самом деле, буфет опять был полон вина и закусок. Его особенно умилили бокалы — узкий холодный, как лёд, хрусталь, который и царскую душу в далёкой Сибири мог бы повеселить... Но, впрочем, чего это цари на уме? Не без причины же. Сочувствие? Жалость? Русское всепрощение? Когда царь-государь, царство ему небесное, сидел где-то под сибирским или уральским замком, ему едва ли подавали такие бокалы...





Савинков преодолел душевное смятение, разорвав круг мыслей:

   — Люба!

   — Да, Боря?

   — Мы будем пить или не будем?..

Их руки, отяжелённые бокалами, тянулись и тянулись навстречу друг другу — минуту ли, две ли, час ли, день ли... не год ли, не пять ли, не семь ли долгих лет?! — и никак не могли соединиться, сделать самое простое и обычное: чокнуться и разменяться бокалами для вящей дружбы, для истинной любви, любви бесконечной и вечной... Но почему — семь? Разве вечность ограничена, да ещё семью годами?

Он всем напряжением воли стремился к этой женщине навстречу, он, в конце концов, посажёный парижский шафер, он имеет право — да он просто обязан... что?..

Любить свою подопечную!

Да-да, любить.

А какая же любовь без шампанского? Раз откупорена бутылка и налиты бокалы, надо пить, пить досуха, досыта...

Но рука, твёрдо державшая бомбу и браунинг, стала противно-ватной, рука не слушалась, рука не хотела идти навстречу другому бокалу, какому-то слишком знойному, почти кроваво-красному... да что там, чьей-то кровушкой наполненному горяченькой... Поняв это, он мог бы отвратиться, бросить противное усилие — испить такой бокал, но ничего с собой поделать не мог. Продолжал смешное, какое-то пакостное дело — требовать, просить, вымаливать совершенно ненужное ему... смертное питие!

Дойдя до такой ясности, мысль должна была бы дрогнуть, ужаснуться — но нет, не ужаснулась, продолжала кружить в каком-то гибельном круге. Вокруг двух никак не соединяющихся бокалов, вокруг двоих людей, одним из которых был вроде бы он, а другим... Люба или не Люба?! Она руку-то тянула ему навстречу, а сама отдалялась, отдалялась... на минуту-другую, на день, на год... и неужели на все семь лет?! Он ничего не мог поделать с этим самоотстранением. Вожделенный бокал удалялся; рука, державшая его, истончалась, вытягивалась поистине в вечность, ограниченную почему-то семью годами... Но, видимо, такова уж вечность. Семь лет, не больше. И раз нет другой — принимай. Чего ты хочешь, безумец? Знаешь, кто каждому задаёт вечность? Вот именно, Бог. Не возомни себя — выше. Проснись. Просто проснись!..

Но проснулся он от другого — грохнула железная дверь. От этого грохота Люба спрятала голову под одеяло. Он, наоборот, вскочил во всём своём дезабилье.

   — Что такое?..

Адъютант-молодец, почёсывая под красной звездой непроспавшийся лоб, заученно объявил:

   — Гражданка Деренталь, вы свободны до вечера. Заключённый Савинков, вы отправляетесь с нашими руководящими товарищами на загородную прогулку.

Загородная прогулка — это Царицыно. Дача чекистов. Пьянка, сдобренная видом поверженного террориста и чтением его новых рассказов — вернее, рассказов ненавистного Ропшина. Под закуску хорошо идёт. А Ропшин, в отличие от Савинкова, хоть и не под арестом, но тоже отказаться не может. Как-никак соучастник. Подельник — сказал бы настоящий арестант...

III

Савинков сам попросил чекистов, чтобы ехать в Царицыно без Любови Ефимовны.

   — Мужская компания, понимаете?

Чекисты понимали. Днями и ночами носились, как бессловесные ищейки, — чего ж не поболтать с приятным человеком. Террорист, писатель, вечный мировой скиталец, бабник, наконец. Благодарение ему — они все получили повышения по службе, ордена, грамоты, другие награды. Послушать такого человека в своей узкой компании за рюмкой дарового коньяку — тоже немалое удовольствие. Деньги у Савинкова водились, поскольку были на свободе Дерентали. Держать свой роскошный парижский кошелёк не возбранялось, приличный буфет — тоже. Права литературной работы и переписки его никто не лишал, хотя чего со своими-то переписываться? Любовь Ефимовна ночевала в камере на Лубянке, — если можно назвать это камерой, — а утром уходила на работу, как обычная советская служащая. В «Женский журнал». Он хорошо оплачивал житейские познания бывшей петербургской танцовщицы... и нынешней жены террориста, которому любезно был уготован десятилетний срок, — могли бы и шлёпнуть без долгих разговоров. Нет, берегли для каких-то своих лукавых целей...