Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 33 из 51



Этот пункт, пожалуй, самый сложный и для понимания, и для исполнения. В самом деле, эстетически разнообразие не имеет никаких априорных преимуществ перед единообразием — иначе военные дизайнеры не одевали бы веками солдат в одинаковую форму и не подбирали бы их близкими по росту и типу внешности (особенно в парадные, гвардейские войска). Даже Пушкин любил «пехотных ратей и коней однообразную красивость» — но его же восхищало и национальное многообразие России, — мы вместе с ним наслаждаемся этими звуками: «тунгус и друг степей калмык», «на холмах Грузии», «от финских хладных скал»…

Собственно, это и есть единственное средство воспитания любви к разнообразию, равно как и к чему бы то ни было другому, — искусство. Воздействие искусства далеко не абсолютно, оно трогает нас лишь тогда, когда воплощает уже брезжущую в нашей душе мечту, но других средств просто не существует. К счастью, искусство — в его массовых, особенно телевизионных и кинематографических формах — не совсем уж беспомощно, поскольку и о межнациональном мире в какой-то степени мечтает почти каждый: американские фильмы, в которых изо дня в день дружат и сотрудничают черные и белые, многократно снизили уровень расовой нетерпимости. Но кто закажет такую программу несуществующему российскому Голливуду?

Увы, сегодня аристократизм, понимаемый как ответственность за общественное целое, разошелся и с богатством, и с властью… В отсутствии аристократического слоя, сочетающего в себе ответственность и могущество, пожалуй, и заключается главная проблема сегодняшней России.

Дом без хозяев

Ответственность за империю всегда несла имперская аристократия… Не означает ли это, что и мир между народами хранило то самое имперское сознание, которое многие считают источником всех прошлых и будущих бедствий многострадальной России? Вот только что же оно есть такое — имперское сознание?

Многие почтенные и либерально мыслящие социальные философы убеждены, что никакое значительное социальное явление не может прожить сколько-нибудь долго, не выполняя какой-то жизненно важной социальной функции. Следовательно, не могло бы оказаться столь живучим и пресловутое имперское сознание, если бы все его обязанности сводились к тому, чтобы наполнять граждан или там подданных империи бессмысленной агрессией и ни на чем не основанной спесью.

Позволю себе высказать рискованную гипотезу: в основе своей имперское сознание есть ответственность не только за страну, но и за целый мир. И если второе качество предполагает стремление участвовать в управлении миром, то полная утрата первого качества неизбежно приводит к потере страны. Потому что любая страна выживает благодаря тому, что какая-то влиятельная часть ее граждан (этот слой можно условно назвать национальной аристократией) видит в ней неделимое коллективное наследие. Если же это наследие перестанет рассматриваться как неделимое, оно постепенно и будет поделено, использовано на текущие нужды частных лиц и социальных групп, всегда в чем-то остро нуждающихся. Поэтому коллективное наследие может быть либо неделимым, либо никаким.

На практике, конечно, делимо все — под давлением каких-то неодолимых обстоятельств народам случается отказываться и от территорий, и от языка, но если это будет дозволено изначально, они в подавляющем большинстве случаев просто перестанут существовать — если их не сохранит какая-нибудь фанатичная, не считающаяся с реальностью аристократия, как это случилось, скажем, с евреями и не случилось, скажем, с римлянами. Не хватило имперского сознания. Предались коррупции, утехам, не хотели ничем жертвовать — и их место заняли самоотверженные варвары.

В этом и заключается горькая соль проблемы: если бы от имперского сознания отказались все разом, такую перспективу еще можно было бы обсуждать, хотя и тогда для сохранения природы, как первой, так и второй (культуры), все равно понадобилось бы рассматривать их в качестве коллективного наследия, — однако парадокс сегодняшнего, а может быть, и всякого другого времени заключается в том, что своим коллективным наследием перестают дорожить прежде всего наиболее гуманные и просвещенные страны, а их место норовят занять те, кто ничуть не сомневается в величайшей ценности своих химер и в своем праве карать отщепенцев и иноверцев…



И я не представляю, что можно противопоставить их коллективному наследию, кроме нашего коллективного наследия.

Но если должно сохраняться коллективное наследие, то должен сохраняться и его хозяин: размывание коллектива, ответственного за наследство, неизбежно приводит и к размыванию самого наследства. Поэтому нет ничего удивительного в том, что люди, ощущающие эту ответственность наиболее остро, приглядываются с опаской, а следовательно и с недоброжелательностью к тем стихиям, которые грозят размыванию их рядов — будь это миграция или обновление нравов. Чувства эти совершенно естественны и даже необходимы для выживания любой страны, особенно в кризисные эпохи. Ужас и мерзость начинаются тогда, когда эти чувства захватывают дурака, умеющего противопоставить опасным обновлениям только топор и ложь, уже нисколько не считающуюся с реальностью. Пламенный дурак и дискредитирует окончательно те цели, которые он берется защищать: ответственность за страну начинает представляться миссией исключительно садистов, глупцов и мерзавцев, а борьба за сохранение коллективного наследия — стремлением превратить индивидуальный террор против инородцев в массовый. Ведь фашист — это всего-навсего простой человек, воспылавший страстью пресечь какие-то опасные обновления, фашизм есть бунт простоты против непонятной и ненужной сложности социального бытия.

Простота в данном случае не есть нехватка образования, простота есть всего лишь нежелание признать трагическую природу социального мироздания, в котором борются не добро со злом, а бесчисленные разновидности добра, в котором любое благое дело тонет в лавине непредсказуемых последствий.

Как часто, например, бывает, что притеснения «инородцев» наделяют их упорством и сплоченностью…

Так что, будь я идеологом какой-то несуществующей имперской аристократии, я порекомендовал бы ей, напротив, предельно облегчить индивидуальные карьеры наиболее одаренным и честолюбивым иммигрантам: выдающиеся успехи представителей национальных меньшинств среди доминирующего народа снижают их национальную уязвленность, а также представляют соблазн для других нарождающихся лидеров не поднимать на борьбу соплеменников, но пускаться в одиночное плавание на ловлю счастья и чинов. Одиночки, даже и равнодушные к коллективному наследию, но не испытывающие к нему ненависти, не опасны для него. Если и без них хватает тех, кто им дорожит. Ну, а если их не хватает, тут уж надо, повторяю, пенять на себя.

Жизнь или честь?

Слово tolerantia на языке древних римлян, убежденных в своем праве нести в мир закон, означает терпение. И что же труднее вытерпеть — страх или унижение? Или, еще более заостряя, что важнее — жизнь или честь? Ответ на этот вопрос проводит границу между прагматической и аристократической культурой, каждая из которых несет свои приобретения и свои потери. Однако, если у каждого человека этот мучительный выбор всегда существует, то у народа, у нации его просто нет, — унижение для них и означает смерть, распад: для нации честь и есть жизнь. Нация может жить лишь аристократическими ценностями, ибо людей объединяет в нацию отнюдь не стремление к материальному комфорту, которого всегда проще достичь в одиночку, неизменно присоединяясь к сильнейшему и покидая его всякий раз, когда он начинает утрачивать могущество. Людей объединяет в нацию прежде всего стремление обрести или сохранить чувство принадлежности к чему-то прекрасному, почитаемому и бессмертному, или уж хотя бы долговечному, продолжающемуся за пределами их личного существования.

В интеллектуальных кругах, претендующих на недоступную смертным рациональность, популярна та ироническая максима, что люди стремятся примкнуть к чему-то могущественному и долговечному вследствие чувства собственной неполноценности, и эта формула совершенно справедлива — с тем уточнением, что чувство своей мизерности и мимолетности перед лицом грозной вечности должен испытывать каждый нормальный человек, обладающий хоть сколько-нибудь развитым воображением, если только он не ослепленный самовлюбленностью параноик. Лев Толстой, Бунин, Левитан переживали эти чувства с предельной остротой, и таких недочеловеков, которым они были бы полностью чужды, я думаю, не найти даже среди самых отъявленных «прагматиков» — просто они уже нашли утешение в каких-то корпоративных сектантских сказках и теперь требуют от остальных смотреть на жизнь трезвыми глазами («у меня квартира уже есть, а потому жилищное строительство пора прекратить» — ведь утешительные иллюзии и составляют главное убежище человека). Становление наций по-видимому не случайно сделалось особенно бурным именно в эпоху упадка религии, и распад их, скорее всего, сделается возможным не ранее, чем массы обретут какие-то новые формы утоления важнейшей экзистенциальной потребности — потребности идентифицироваться с чем-то великим, почитаемым и долговечным, — кое почти невозможно представить без пышной родословной и чарующей перспективы, какие изобретает для себя каждый народ в своих грезах в периоды национального подъема.