Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 22 из 51



В итоге все встало на свои места, ежели не сказать, что переменилось с ног на голову. 24 декабря вердиктом комиссии Шумахер и его подчиненные были освобождены. Им вернули все их имущество и состояние, их восстановили на службе. Но самое поразительное заключалось в том, что острие следственного пера, точно флюгер, резко повернулось в супротивную сторону, то есть в сторону той самой академической голытьбы, коя, взывая к справедливости, и потребовала разбирательства.

Ошарашенные оборотом тяжбы, супротивники Шумахера растерялись. Вместе со всеми переживал поражение и он, адъюнкт Ломоносов. «Почему опять проиграли природные русские? — размышлял он как наедине, так и в кругу заединщиков. — К тому же проиграли у себя дома, а чужеземцы вдругорядь одержали викторию?»

Все тайное, ежели оно не от Бога, рано или поздно становится явным. Так случилось и на сей раз. Вскорости открылось, что секретарь следственной комиссии Андрей Иванов путается с немцами. Иоганн Тауберт, выкормыш Шумахера и его правая рука, втерся к Иванову в доверие. Где мытьем, где катаньем, то бишь угощениями да подношениями, он так улестил секретаря, что тот открыл перед ним все следственные бумаги. Вот тебе и «природный русский»!

На руку немецкой партии, сам того не подозревая, сыграл другой природный русский — Нартов. Человек прямолинейный, а подчас и грубый, Андрей Константинович никогда не держался политеса, а также и дипломатии. А уж получив в управление академическую канцелярию, он и вовсе перестал считаться с чужим мнением. В результате многие единомышленники к нему переменились, в том числе и он, Ломоносов. А иные русские, кои колебались спервоначалу, взяли сторону Шумахера — это Адодуров, Теплов и Тредиаковский.

И все же главный козырь немецкой стороне выпал не из академической колоды. Окольным путем, через одного письмоводителя, стало известно, что Шумахер, уже вновь водворившийся в канцелярии, рассылает известным особам подношения. Среди таковых оказался медик Иоганн Лесток. Обращаясь к своему тезке, герр Шумахер предложил назвать коллекцию редких трав, поступивших в собрание Куншткамеры, Herbarium Lestokianum. За какие такие заслуги советник канцелярии решил «обессмертить» — как он выразился — имя господина Лестока? Ведь не за клистиры и примочки, тем более что лично Шумахера Лесток и не пользовал. Герр Лесток был лейб-медиком и, следовательно, пользовал только государыню. Зато Шумахер воспользовался его покровительством — как лица, приближенного к императорской особе и своего соотечественника — в полной мере. Это и определило результаты следствия.

После сего положение русской партии стало и вовсе невыносимым. Русским, как говорят в таких случаях немцы, пришел полный швах. Зато супротивники, поникшие было после ареста Шумахера, разом воспряли и сплотились так, как это умеют делать, в отличие от русских, наверное, только они. Забыв прежние междоусобные распри, немцы выстроились в боевые порядки, как их предки-тевтоны выстраивались «свиньей», и поперли на русаков с новой силой.

Что оставалось делать русским? Токмо отступать да огрызаться, токмо огрызаться да отступать.

Среди тех, кто ярился против «дойче швайн», был и он, Михайла Ломоносов. В бессилии отступая, он метал в чужеземцев громы и молнии. А крючкотворцам немецким, сим новым рыцарям клеветы и навета, только это и надо. Выводя его, Ломоносова, из себя, они обвиняли его в оскорблении профессорского синклита и при этом составляли соответствующие протоколы. Когда число подметных — по сути — бумаг достигло требуемого количества, академики-немцы лишили его, русского адъюнкта, права присутствовать на заседаниях Академического собрания. Причем вплоть до решения Сенатской следственной комиссии, в которую они, приспешники Шумахера, подали встречную жалобу. Вот как все повернули тати!

И теперь после всего этого — после изгнания из Академического собрания, после двухмесячного неведения о своей дальнейшей судьбе, после полного безденежья и голодухи, отощавший, уязвленный, хвативший от тоски спиритуса вини, что понятно и без знания латыни, — он, адъюнкт Михайла Ломоносов, врывается на крыльях ярости в Академию и, перескакивая через две ступени не то от легкости телесной, не то от вольных аквавитных паров, несется наверх.

Ой, Михайлушка, не надо бы тебе туда! Ничего хорошего там тебя не ждет! Им, немчинам, ведь токмо того и надобно, чтобы вконец тебя окоротить, а потом и доконать! Одумайся!

Тут Михайла замешкался, будто услышал остерегающий голос матушки, да где там. Он ведь русский. А какой русский остановится на полпути, если уже кинулся в драку? Сейчас ему, Михайле, нет преграды. Разве токмо пуля остановит его или штык, наскрозь пронзающий сердце.

Стремительно одолевая мраморные пролеты, Ломоносов взлетает на второй этаж. В центре ротонда — просторный циркумполярный зал. За круглым столом сидят трое — профессор Вингсгейм, конференц-секретарь Академии, и два канцеляриста. Вингсгейм что-то диктует, тяжело ворочая массивной челюстью. Зубы редкие, клыки не помещаются во рту, языку тесно, не говорит — блеет. Мелко завитой парик дополняет впечатление: ни дать ни взять баран. А двое по бокам — овечки. Лупают преданными глазенками, ловя каждое блеяние верховода.



Взгляд Михайлы мимоходно пробегает по стопкам казенных бумаг. Где-то здесь лежит тот протокол, которым иноземная профессура запретила ему, русскому ученому, посещать заседания Российской Академии. Не та ли это, скрепленная красным сургучом бумага, что пестрит готическими подписями? До чего велико желание нанизать сей гроспапир на клинок, а потом подсунуть под нос герру Вингсгейму и предложить ему отправиться до ветру, то бишь ватер-клозета, а то еще дальше — до фатерлянда. Хорошо, что оставил шпагу дома, остерегаясь вспышки ярости! А то, чего доброго, не просто наломал бы дров — рубанул бы по столу, инкрустированному красным да эбеновым деревом, или раскроил двери, как это было поздней осенью у соседа Штурма.

Впрочем, те двери, что ведут в Географический департамент, крушить не надо— они отворены. Стало быть, путь свободен. Не снимая треуголки и не здороваясь с оцепеневшим конференц-секрета-рем, который жмется к столу, готовый, ежели что, и унырнуть под него, Ломоносов устремляется мимо. Однако, не доходя до Географического департамента, на ходу задирает полы кафтана и, живо согнувшись, выставляет перед Вингсгеймом соответствующую часть своего тела, что и по-русски, и по-немецки пояснения не требует. Однако кто может поручиться, что герр секретарь карашо понимайт сей жест? Чего доброго, понадобится переводчик — потянут Гришутку Козицкого. А тот юный, застенчивый, не сумеет доходчиво растолковать. Лучше уж самому выполнить роль толмача. И Ломоносов, не поворачивая головы, добавляет к своему жесту пару крепких русских выражений. Постной физиономии Вингсгейма Михайла не видит, но по гробовому молчанию догадывается, что тот ловит ртом воздух, щеря желтые клыки.

— Ужо я те их поправлю! — сулит Михайла и явственно слышит, как позади щелкает секретарева челюсть.

Что дале? Дале Географический департамент, в просторной аудитории которого сидят русские студенты. А кто это там возвышается на кафедре, надменно изрекая прописные истины? Ба! Да это же адъюнкт Трускот, серая мышь в напудренном французском волосе. У Трускота то же звание, что и у него, Ломоносова, но какой он к лешему адъюнкт, коли латыни не ведает!

Впрочем, сейчас Михайлу занимает не это. У него, природного русака, уж который месяц бескормица, едва концы с концами сводит, платье не на что справить, все рукава пообтерхались. А сей немчуренок, что ни день, меняет обновки: то щеголяет в аглицком жюстокоре[4], то в италийских башмаках, то во французском камзоле… А нынче как вырядился! Нынче на Трускоте бархатный кафтан, батистовая веста[5], парик a la pigeon[6], выписанный явно из Парижа. Откуда, спрашивается, у него деньги? Да всё оттуда — из академической казны. А казна та целиком в руках Шумахера. «Сапожник», как зовут его за глаза русские, придавая нарицательный смысл фамилии советника академической канцелярии, «кроит обутку» по двойной колодке: прежде — иноземцам, а что останется — русакам.

4

Широкий кафтан.

5

Жилет.

6

Как голубь (фр.)