Страница 2 из 51
Михайла утирает пот со лба и украдкой бросает взгляд в келейку белицы. Она кунает в чернилонку перо и что-то выводит. Вот о чем нать выведать у Порфирия — о чернилах.
Порфирий кивает.
— А иншия, отрок, деется из сажи с комедью, — степенно отвечает тот. — Комедь — сиречь вишенный клей. Мера комеди, — загибает он пальцы, — мера квасного сусла, мера серы листвичной да водицы из железного рудника… Сие смешать, поставить голбец на опечек да обвязать. И пусь киснет. А как скиснет — оплесенье снять — да в чернилонки. Кунай перье да пиши…
Порфирия донимает кашель. Он подымается и вязко хрустит застамелыми суставами.
— Буде, паря…
У старшего грамотника на догляде «медница», где отливают иконки, складни да кресты, а еще финифтевая келейка. Все требует рачительного, хозяйского присмотра. Вот он и направляется по разной надобе. А напоследок кивает на ступку с киноварью и строжит:
— Тери до тех пор, покамест «искры» тама не померкнут.
Михайла остается в терной келейке один. Он растирает минерал с прежним прилежанием, однако уже без прежней охотки. А причина того проста — руки его заняты, а глазам да ушам урока нет. Кому такое придется по нраву, тем более отроку, у которого в голове теснятся вопросы. Сколь живее пошел бы дневной упряг, окажись он подле Текусы— юной грамотницы. И поглядеть, что она творит, испросить можно. Но в Текусину келейку совать нос заповедано. Келарь Паисий строг и неуступчив. К тому же хитер: так скрадется в грамотейню — лепесток лампадного огонька не ворохнется. Завидит какую ослуху — батогом может оглоушить, а вдругорядь провинишься — отправит на скотий двор. Тогда заместо белицы будешь поглядывать на Чернавку да Буренку, а заместо киновари в ступке — толочь полову в корыте да скрести навоз с моста. Нет, Михайла не чурается работы, всякое рукомесло к своим пятнадцати годам делывал, и сила немалая у него в плечах. Но не для того же он пустился на Выг, чтобы за коровами да лошадями ходить. Здесь, в скиту, книги, здесь ответы на загадки, кои будоражат воображение.
Михайла утирает широкой ладонью румяное лицо и вместе с потом снимает невидимую паутинку. Прочь, докука! Все впереди, а допрежь книги. Тем паче книги иные здесь и переписываются, и он, Михайла, теперь тоже причастен к их сотворению. Вот сейчас он дробит алые камешки, а после, глядишь, возьмется за кисточку, будет окунать беличий ворс в эту самую вапу, растертую собственными руками. А пройдет еще срок — овладеет он «поморским письмом», красовитым, почти печатным уставом, и станет переписывать жития да патерики, «Маргарит» да Минеи… Как вон белица Текуса. Взгляд Михайлы устремляется в сопредельную келейку.
— Текуса, — свистящим шепотом окликает он.
Белица не отзывается, однако правое плечико ее замирает — значит, слышит.
Текусу Михайла встретил в самый первый день, когда прибыл в Выговскую обитель. А увидел — и глазам своим не поверил, до того она оказалась схожа с покойной маменькой. Тихая, кроткая, светлая, как водица в заветном родничке, к которому его, младеню, водила маменька. Омыв его личико и темечко, маменька долго гляделась в родничок. Ее лицо белело в отраженном небе светлым облачком. Вот это отражение Михайла и вспомнил, когда впервые увидел Текусу. Аж сердце на миг остановилось.
— Текуса, — еще громче окликает Михайла. Белица слышит, да не отзывается, не велено. Михайле тоже не велено. Но сидеть одному невтерпеж. И он насмеливается. Поднявшись с чурбака, Михайла на цыпочках, не выпуская из рук ступки, пересекает сенцы и проскальзывает в запретную для него келейку. Текуса безмолвствует, она лишь слегка поводит глазом, когда он усаживается по правую руку. Только зыбкий румянец выказывает ее волнение.
Текуса лета на четыре старше Михайлы, но девичьи чувства постом да молитвами еще не пригасила. Михайла рядом, щеки его пышут румянцем. Ушами он тянется к притвору, к кованым тяжелым дверям, которые скрадывают и шаги, и звуки с заулка, а глазами — к листу пиргамина, над коим колдует гра-мотница.
Кисточка Текусы, точно трудолюбивая пчелка, порхает с вапного цветка на восковые соты. А соты эти — желтоватый лист, на котором проступает грифельный рисунок. Он уже частично заваплен. Изумрудом струится зелень райских дерев, среди листвы все ярче проступает образ сладкогласной птицы Сирин.
— Можно мне? — тянется к кисточке Михайла.
— Только листвие, — тихо отзывается Текуса. Голосок у нее что ручеек. Михайла принимает от нее кисточку. Кисточка крохольная, она утопает в его ручище. Кончиком беличьего ворса Михайла касается изумрудной вапы и переносит капельку зелени на грифельный очерк листка. Копьецом кисточки — на вершинку листочка; а потом — видел, как это делала мастерица, — с нажимом, постепенно расширяя ворс, тянет вапу книзу; и не доводя до кромки грифеля, мазок завершает, а уже после самым кончиком кисточки скругляет у сердечка низ. Над верхней губой Михайлы выступают бусинки пота, глаза его радостно пучатся. До чего ладным вышел листок — не отличишь от соседних. Ай да Михайла! Но Текуса на то и мастерица, что видит работу лучше. Она перехватывает кисточку и коротким мазочком поправляет листок. Михайла озадаченно улыбается. Ишь ты! — одно касание, и на листочке явилась легкая тень, словно кинул ее ветерок, слегка поднявший верхнее листвие. Михайла опять берется за кисточку. Тем же примеченным прежде потягом сотворяет другой листочек, а затем уже только что увиденным мазком набрасывает на край его сумрак. Текуса мягко поворачивается и ласково улыбается ему, это означает, что он, Михайла, — ученик прилежный и толковый. И Михайла улыбается, заглянув в голубые глаза белицы. До чего же хорошо, отставив в сторону докучную ступку, сидеть подле светлой тихой девушки и прикасаться к таинству сотворения.
— А теперь лик, — просит Михайла. Текуса качает головой. Эта работа требует навыка. Она сама. Лик Сирина под ее рукой наполняется живым светом. Сияют лазурью глаза, кармином пылает рот — того и гляди, с губ этих польется дивное пение. Михайла нетерпеливо ерзает, жестами, взглядом он просит кисточку. Хоть бы маленький мазок сделать. Только один. Вон тот завиток волос. Волосы у Сирина такие же русые, как и у Текусы. И глаза цветом похожи. И до чего сладко видеть это сходство.
— Ладно, — тихо роняет Текуса, — только вот так. — Она накладывает на ручищу Михайлы свою ладошку. Михайла оторопело кивает. Ему хорошо от теплого касания девичьих пальцев. Но в таком повороте ему неловко держать руку, чего доброго, она дрогнет. Не говоря ни слова, Михайла поднимается и встает позади сидящей Текусы. Правая рука в союзе с Текусиной держит кисточку, а левой он упирается в кромку столешницы. И тут Михайлу прошибает испарина. Он весь напрягается. Лик Сирина — не листок. Боязно. Но того более его волнует другое. Как ни одерживается Михайла, как ни отодвигается, чтобы не задеть белицу, все равно они соприкасаются, а щеки их просто пылают одна в другую. Михайла чувствует ее телесный запах. Деревенские девки пахнут пареной репой, квашенкой. А белица — ладаном, чем-то травяным, цветочным. Голова у Михайлы от всего этого идет кругом. Рука дрожит. Утаив дыхание, от которого колышется Текусин завиток, выбившийся из-под плата, он пытается, смутно различая графитовый след, такой же завиток изобразить на челе Сирина. Ладошка Текусы осторожно направляет его. Михайла принимает эту мягкую твердость. Но вместе с тем он чувствует и то, как в подушечках девичьих пальцев волнуется и бьется кровь.
— Нет, — неожиданно шепчет Текуса и решительно отводит от пиргамина его разгоряченную руку. Лицо ее пылает. Михайлово — тоже. Он снова возвращается на скамейку. Сидя рядом, они не смеют глянуть друг на друг. Текуса приходит в себя первой. Кровь отливает от ее щек, на лице испуг. Она мелко крестится, сжав два перста.
— Экий грех, — почти безмолвно шепчут губы.
А что Михайла? Михайла весь во власти чувств, его охватывает сладкая оторопь. Он осоловело глядит на пиргамин, где среди райских кущ безмолвно поет сладкогласная птица Сирин, и бездумно лыбится. Он до того ослеплен и оглушен, что теряет всякую бдительность, забыв о возможном наказании. Вот тут-то это самое наказание и приспевает, явившись в образе злокозненного келаря.