Страница 1 из 1
Дунинская дача — на крутом склоне горы, который, по всей видимости, был когда‑то берегом реки. Спереди — деревня, садики, заливные луга, открытые солнцу дали, а сзади, на высокой гриве — густой темный лес. Заливные солнечные луга и темный ельник это как два мира, два континента. Ходим по сверкающему берегу реки — одни разговоры, ходим по лесу — и разговоры другие. Даже и погода в этих разных местах словно бы всегда разная. Может быть, это преувеличение, но сейчас мне кажется, что среди цветов и трав Михаил Михайлович ходил бодрее, больше улыбался и шутил чаще; во всем его облике и в его словах было больше света.
— Все что нужно человеку, то и цветам нужно, — раздумчиво говорил Михаил Михайлович, когда мы ходили по лугам. — Особенно верно это применительно к цветам домашним, комнатным, — продолжал он свою мысль, когда мы возвращались на дачу. Питание давайте им разное — полезен чай, сок лимона… Я даже водкой их пою… И во всем прочем тоже. Если человек долго не умывается, он запаршивеет. Так и цветок. Без омовения он совсем зачахнуть может. Дождь не только поит, но и умывает. Цветы очень чистоплотны, очень!
На Михаиле Михайловиче просторный полотняный костюм. Почему‑то хотелось думать, что полотно это из нашего вологодского льна и выткано на нашей Красавинской фабрике близ Великого Устюга. Злата Константиновна сейчас вспоминает, что, может, всего‑то раза два–три видела Михаила Михайловича в этом полотняном костюме, но после, в чем бы он ни появлялся, ей все представлялось, что неизменно на нем широкий, подбитый ветерком светло–серый пиджак и такие же серые брюки. Да и поныне она ни в чем ином не может себе представить Михаила Михайловича. Пришвину полотняный костюм шел, как шла длинная вельветовая рубаха к облику Льва Толстого.
Палка у Михаила Михайловича — складной стульчик. Воткнет он палку в землю — ручка раскроется, и он сидит на этой ручке, как на стуле, отдыхает. Кажется, точно такая же палка была и у старого Льва Николаевича. И к тому же оба они были такие русские.
С годами палка не всегда выручала Пришвина. Он не мог ходить с нами за реку по узкому шаткому мостику–лаве в дальние села, на заречные сенокосы. Но, возвращаясь, мы рассказывали ему о местах, где были, и оказывалось, что он все эти места знал, все помнил и понимал нас с полуслова. И получалось так, будто он был вместе с нами повсюду.
— Там обрыв крутой и две колодинки через ручеек, у одной сучок застарелый смолевой, — подсказывал он и спрашивал: — Не сгнили ли колодинки?
Или еще:
— Крапива там справа. По–прежнему растет или нет? Вы не обожглись? — и смотрел на босые ноги Златы Константиновны.
По тому, какие цветы мы приносили с собой, Михаил Михайлович узнавал, где мы были.
— С того лужка никто без цветов не возвращается! — радовался он. — А если для цветов не время — несут сосновые ветки либо дудки. Богатые места, веселые…
В хвойном лесу на высокой гриве Михаил Михайлович больше молчал. А может, это мне сейчас так кажется?
Лесом ходили мы чаще по дорогам, а не по тропинкам. По тропинке идти — надо в затылок друг другу и то и дело кланяться, пролезать под деревьями, отгибать тяжело опустившиеся ветви — и света не увидишь. А по дороге можно двигаться всем троим рядом.
Все‑таки Михаил Михайлович в лесу был менее разговорчив, чем на реке, на открытых местах. Он внимательно провожал глазами каждую птицу, перелетавшую через дорогу, была ли то ворона, или сойка, или синичка: Казалось, он истосковался по ним.
Однажды Злата Константиновна подарила Михаилу Михайловичу двух птиц. Случилось это так. Впереди нас на деревья уселись ворона и сорока. Сорока–непоседа перепрыгивала с ветки на ветку, а ворона как опустилась на сучок, так ни разу и не передвинулась на нем, только сучок от ее грузной посадки раскачался, и ворона показывалась то в тени, то на солнце да изредка для равновесия чуть взмахивала хвостом: вверх–вниз, вверх–вниз. Пока ворона раскачивалась на одном и том же суку из света в тень, из света в тень, сорока на своем дереве пять или шесть ветвей переменила.
Злата Константиновна пригляделась к ним и сказала:
— Михаил Михайлович, примите от меня в подарок этих птиц, они не простые.
Пришвин поддержал игру, принял подарок и начал внимательно осматриваться вокруг. Когда мы уже выходили из леса к полю и за бугорком дороги показалась крыша амбара с двумя скрещенными над коньком жердочками, как с усиками, он обрадовался:
— А я вам дарю этого жука! — и указал на выдвигавшуюся из‑за холма крышу с усиками, в которой мы, приглядевшись, действительно признали сходство с каким‑то большим сказочным жуком.
Неумеренно ликовала Злата Константиновна, и довольно улыбался в усы Михаил Михайлович. Той порой ворона и сорока снялись с деревьев и улетели, а жук стал амбаром. Но подарки уже были сделаны друг другу, поэзия посетила нас.
— А мне? — ревниво взмолился я. — Ну хоть что‑нибудь, Михаил Михайлович!
Пришвин подошел к толстой березе с поперечными черточками на коре, словно строчками стихов, разбитыми лесенкой, осмотрел ствол с одной, с другой стороны и сказал:
— Тут записей разных немало. Поэзии на целую книжку хватит. Сколько разберете — все ваше.
Потом выбрал на стволе место почище, огладил его ладошкой, — на землю полетела белая шелуха, — и добавил:
— Вот вам и обложка для книги стихов.
Я вынул перочинный нож.
— Маловато будет для книжки, но, ладно, попробую.
— Уберите нож, — сказал Михаил Михайлович. — Сфотографируйте крупным планом и дайте художнику, все остальное сделает он.
Я понял, но возразил:
— Темно, ничего не выйдет.
— А вы утром приходите, солнце с дороги подсветит…
30 января 1961 г.