Страница 35 из 47
— Ну, погоди же, любопытный звереныш! Я тебя перехитрю!
Веронка забаррикадировалась стульями и там за баррикадой, словно в крепости, в которую нельзя заглянуть, села на край кровати, спустив ножки, прежде всего расшнуровала башмачки. Тип-топ, — ударился первый башмак, который она, стянув с ноги, бросила на пол. Тип-топ, — упал и второй.
Но кошке, конечно, не понравилась крепость из стульев. Скок! Она прыгнула, вытянувшись, и оказалась на умывальном столике, покрытым вышитой скатертью. Скок! Она сделала еще один прыжок — и вот уже очутилась среди подушек на кровати Веронки. Но напрасно она подошла так близко. Веронка тоже не зевала и ловким движением схватила кошку. Вот ты и попалась, кумушка! А ну скорее, где тут платок? Я тебе покажу, как за девушками подглядывать, когда они раздеваются! Знаешь ли ты, что это неприлично, кисонька?
Веронка нашла толстый шерстяной платок, завязала им кошке голову, сложив вдвое на том месте, где были глаза. «Теперь смотри, если сможешь!» И девушка снова принялась раздеваться.
Пока женщины были заняты этими наивными пустяками и пока Клемпа с припечатанной бородой спал сном праведника (никто не может спать слаще, чем неудачливый болельщик), Дюри Вибра бодрствовал, погруженный в раздумья. Он разделся, лег, но не заснул. Процедуру его раздевания (не извольте пугаться) я не стану описывать подробно, ибо в глазах образованных людей это выглядело бы скандально. Почему? А я откуда знаю! Некрасиво — следовательно, неописуемо. В раздевании женщины есть какая-то поэзия, и если его хорошо описать, читатель чувствует, как от букв, вместо запаха типографской краски, исходит тонкий, кружащий голову аромат женского тела, но раздевание мужчины — фи! — я и упомянуть-то о нем не смею! Юбке можно посвящать оды и дифирамбы, но у брюк даже название такое есть — «невыразимые». А почему? Да бог его знает! Что это доказывает? Быть может, что мужчина менее эстетичное существо, чем женщина? Да нет, пожалуй, это лишь доказательство того, что человек, придумавший правила приличия, был большим ослом.
Но в конце концов хуже всего то, что наш герой не спал. И вовсе не потому, что его желудок был перегружен яствами госпожи Мравучан, — нет, его душу и мозг переполняли великие события этого дня. В голове кружилось в бесформенном хаосе множество разнообразных впечатлений. За несколько часов он как бы пережил несколько лет. Только утром он искал на чердаке у старой Мюнц зонт — но, господи, как же давно это было! И вот зонт наконец нашелся. Возник по воле провидения. Бог доверил его ангелу. Тут мысли Дюри с зонта перескочили на ангела. Надо отдать справедливость — хорошенькое создание! И совсем не ломака, — а ведь таковы все bakfisch: церемонные, безжизненные, манерные, нет в них ничего естественного. Веронка — исключение. Веронка — славная. И, кажется, немного ему симпатизирует.
Он вспоминал все с самого начала — каждое ее слово, каждое движение, которое мог бы, так сказать, истолковать в свою пользу, и вновь и вновь наслаждался ими, причем теперь, когда он вспоминал в третий, в четвертый раз, в них было еще больше меду. Пестрая нить воспоминаний разматывалась в обратном направлении, собирая улыбки, оброненные слова, мягкий голосок, беззаботные взгляды, инстинктивные жесты (какая эта была сладостная коллекция!), — но вдруг обнаружились среди них и равнодушие, и даже холодность… Сразу приуныв, Дюри почти насильно заставил себя переступить ограду мечтаний и перейти к золотой действительности — к зонту.
Несомненно, он мог чувствовать себя счастливым, и не было никакой нужды гадать о выходках какого-то желторотого птенца. С сегодняшнего дня он стал барином, набобом. Теперь он будет проводить свои дни, как князь, зимой поедет в Будапешт или на Ривьеру, летом в Остенде, Монако — словом, станет важным барином, — и взгляда даже не бросит на всяких там поповских сестер! (Так-то оно так, но мысли его все же то и дело возвращались к этой пигалице Веронке.)
Сон не смежал ему глаз, да и как тут можно было уснуть? Перед ним, словно бабочки в глоговском лесу, порхали, носились в воздухе всевозможные планы, один прекраснее другого. А он все отгонял их, все отгонял… Эх, поскорее бы рассвело, чтобы можно было ехать, двигаться.
Карманные часы весело тикали на столике у его изголовья. Он взглянул на них — стрелки показывали полночь. Невероятно, неужели еще только двенадцать? Быть может, часы отстали? Где-то на заднем дворе прокукарекал петух, словно говоря: «Точные у вас часы, господин Вибра!» Из «Замерзшей овцы» доносились слабые звуки музыки. Какой-то загулявший пастух напевал, пригорюнившись, знаменитую словацкую пастушью песню, начало которой в переводе звучит примерно так:
Дюри закурил сигару; курчавый дым и незатейливая эта мелодия повернули вспять прекрасную, алую ткань его мыслей. И в самом деле случается, что «не тот хозяин овцы, кто ее пестует». Вот и зонт, откуда он появился? Собственно, и не появился даже! Ведь его еще нет у Дюри в руках. И если хорошенько подумать, ненамного он к своему зонту приблизился. До сих пор он боялся, что зонт как никчемную ветошь выбросили в мусор, где он и сгнил, и поэтому мало надежд его найти. А что произошло теперь? Все перевернулось вверх ногами, сейчас беда в том, что зонт оказался святыней, церковной реликвией. Что-то теперь будет? И что он скажет завтра глоговскому священнику? Что явился за своим зонтом? Священник, безусловно, высмеет его, ведь он либо святоша, фанатик и свято верит в то, что зонт принес сестре святой Петр, либо он обманщик, фарисей, и тогда не такой уж он дурак, чтобы позволить себя разоблачить.
Снаружи зашевелился ветер, сердито засвистел в клетушке со скверными дверями и окнами, куда госпожа Мравучан поместила Дюри на ночлег. Мебель скрипела, трещала. Хорошо был слышен дальний шум лесов Лисковины. Это там удавленник старается, которого Мравучан поминал. Дюри снова задул свечу, — было неприятно видеть, как забавляется ее пламенем ветер, — зарылся в перину, закрыл глаза; воображение его в темноте разыгралось: он увидел удавленника, который, раскачиваясь взад и вперед на дереве, ухмылялся и кивал ему: «Конечно, господин Вибра, высмеют вас в глоговском приходе!» «Вот проклятое осложнение!» — твердил он про себя, беспокойно мечась на снежно-белых подушках, от которых исходил неопределимый аромат весеннего солнца. (Не напрасно их сегодня развешивали на дворе!)
«Но нет, — вились дальше мысли, — зонт все-таки принадлежит мне. Ведь в крайнем случае это можно доказать в суде. Свидетели тому Столарик, старуха Мюнц, ее сыновья, весь город Бестерце!»
Вдруг он горько рассмеялся.
«То есть как это можно доказать, где мой разум? Ведь зонт принадлежит не мне, а Мюнцам. Папаша Мюнц купил его вместе с прочим непригодным хламом на законной распродаже наследства Грегорича. Следовательно, зонт принадлежит Мюнцам, а меня касается лишь то, что запрятано внутри зонта. Но можно ли предъявлять такую претензию? Могу я сказать священнику: «Ваше высокопреподобие, в рукоятке зонта лежат банковские чеки на две или три сотни тысяч форинтов. Прошу вас отдать их мне, так как они мои…»
Теперь Дюри начал придумывать, что ответит на это глоговский священнослужитель.
Если он верит в святую легенду о зонте, то произнесет следующее: «Убирайся ко всем чертям! Святой Петр не такой дурак, чтоб приносить тебе с небес чеки». А вдруг он не устоит, поглядит, да и найдет в полой ручке чеки, а тогда скажет: «Если уж это святой Петр принес, то, безусловно, не тебе, а мне!» — вынет из зонта чеки и сам предъявит их к оплате. Зачем ему отдавать их Дюри? Чем Дюри может доказать, что они принадлежат ему?