Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 60 из 93

— Положи мне на лоб руку, Анчура, — проговорил он едва слышно, задыхаясь, — хочется мне в последний раз ощутить на себе женскую руку.

Анчура положила руку ему на лоб, и он закрыл глаза; казалось, ему было приятно, что голова его покоится в подушках. Жара совсем не ощущалась, лоб был скорее холодный и сухой, словно бы кожа совсем потеряла влажность и истлевала, превращаясь в прах.

— Жесткая рука у тебя, Анчура… Огрубели твои руки, огрубели, — простонал больной и добавил: — Зато у сыночка мягкие ручки, теплые…

Он вяло улыбнулся и открыл глаза:

— Ты ничего не слыхала?.. Ш-ш-ш… Как будто затрубил Матько…

— Не похоже, я ничего не слышу.

Грегорич раздраженно взмахнул руками, указывая на соседнюю комнату:

— Это чертовы часы дребезжат. Беспокоят они меня, раздражают. Останови их, Анчура, скорей, скорей…

В смежной комнате на шкафу тикали старинные часы. Это были превосходные часы, купленные еще отцом Грегорича на аукционе в Гёмёре, когда распродавали имущество Сентивани. В футляре из эбенового дерева с двумя алебастровыми колоннами и золотистыми ступенчатыми барьерами от стенки к стенке качался большой круглый маятник, издавая глухой надтреснутый звук.

Анчура встала на стул и, вытянувшись, остановила маятник. И тут в наступившей тишине раздался сдавленный вопль, какие-то дикие, нечленораздельные звуки: «Я слышу рог, я слышу…» Затем снова послышался хрип и звук падения.

Анчура соскочила со стула и бросилась в спальню. Там уже вновь царила тишина, постель была залита кровью, а Грегорич лежал мертвый — весь белый, с неподвижными, открытыми глазами. Свесившаяся рука судорожно сжимала зонт.

Так закончил свой путь бедный Пал Грегорич. Весть о его кончине быстро распространилась среди соседей и родственников. Городской врач констатировал смерть от язвы желудка. Блеснув знанием нескольких булькающих латинских слов, обозначающих прободение стенки желудка и последовавшего за тем кровоизлияния, он выразил сожаление, что не был приглашён раньше, ибо мог бы спасти больного. Вскоре в доме покойного оказался брат Боддижар, равно как и брат Гашпар, оба со своими выводками. Госпожа Паньоки (урожденная Эсмеральда Грегорич), самая старшая из родственников усопшего, проживала летом в деревне, а посему лишь к вечеру узнала о прискорбном событии и в отчаянии завопила:

— Какой удар, какой удар, что вздумалось ему преставиться летом! Я всегда молилась о том, чтоб он помер зимой, а он взял да помер летом. Ну, скажите, стоит ли после этого в наше время молиться? Боже мой, какой удар! Те два бандита, конечно, меня уже обобрали.

Она тотчас велела запрягать и во весь опор пустилась в Бестерце, однако поспела лишь к ночи, когда Гашпар и Болдижар уже обшарили все углы и, полностью завладев домом, выгнали из него Анчуру. Тщетно твердила робкая женщина, что дом ее, что он записан на ее имя и она здесь хозяйка.

— Здесь ваши только четыре стены, — отвечал ей господин Гашпар. — В свое время вы их получите. Все остальное наше. Нечего делать здесь особе столь сомнительной репутации! А ну, марш отсюда!

Гашпар был стряпчий, а потому болтун изрядный — где было Анчуре тягаться с ним! Плакала она, плакала, потом надела платок, подхватила сундук свой, пару узлов и перекочевала к матери Матько. Да и то окаянные Грегоричи пожитки ее перерыли — не взяла ли с собой каких-либо ценностей, сберегательные книжки или что другое.

Пала Грегорича хоронили на третий день. Похороны были убогие, бедные, никто не плакал — одна лишь Анчура; не осмеливаясь из-за злобной родни и близко подойти к гробу, она боязливо жалась где-то сзади. Сын ее из Сегеда еще не приехал, да оно и к лучшему — ведь и его могли выгнать из дома родственники. Но хотя Анчура пряталась позади, люди все же смотрели только на нее, она притягивала к себе все взгляды — вон ведь какой просторный господский дом оставил ей Грегорич!! И когда она случайно роняла платочек, мокрый от слез, всё вдовцы, почтившие траурное собрание (среди них был даже один советник), бросались его поднимать.

Оброненный платочек был мерилом того, как высоко поднялась Анчура во мнении людей с этого дня.

На третий день вся родня собралась у нотариуса Столарика, и было вскрыто завещание. Оно, разумеется, оказалось немного странным.

Прежде всего, старик завещал две тысячи форинтов венгерской Академии наук. Затем всем дамам, с которым он был коротко знаком, к которым некогда хаживал или за которыми ухаживал, он оставил по две тысячи форинтов каждой. Этих особ, числом девять, он назвал по именам, а завещанную сумму — двадцать тысяч форинтов — приложил наличными к завещанию, поручив нотариусу Столарику раздать их наследницам.

Родственники слушали, затаив дыхание, лишь порою при чтении отдельных пунктов братец Болдижар иди братец Гашпар демонстрировали свое спокойствие то кивком головы, то репликой вроде:

— Вот это правильно.

— Что ж, справедливо.

— Бог с ним.



— Хорошо сделал.

Одна лишь Паньоки саркастически усмехнулась, когда была названы имена девяти женщин.

— Ну и ну! Однако ж это странно… странно!

Братец Болдижар, считая, что не стоит останавливаться на мелочах — ведь покойный Пал всю жизнь был чудаковат, и желая высказать великодушие, воскликнул:

— Прошу вас, господин нотариус, читайте дальше!

— Дальше ничего нет, — коротко ответил нотариус. Раздались возгласы удивлении, и все бросились к завещанию.

— Не может быть!

— Ни единой буковки нет больше, — пожал плечами нотариус.

— А остальное имущество? А поместье в Чехии?

— Поместье в завещании не упомянуто. Я читаю лишь то, что написано. Можете, господа, убедиться сами.

— Не понимаю, — прохрипел Гашпар Грегорич.

— Самое странное, — вслух размышлял Болдижар, — что он ни словом не обмолвился о кухарке и ее ублюдке, хотя тут ведь все шито белыми нитками.

— Да-да-да, — кипятился Гашпар, — тут определенно какое-то мошенничество.

— Не все ли вам равно, господа? — поспешил успокоить братьев нотариус. — Все оставшееся имущество при любых обстоятельствах принадлежит вам.

— Безусловно, — подтвердил Гашпар, — вся недвижимость. Но где наличные деньги? Ведь у него должна быть уйма наличных денег! Боюсь, что тут какая-то хитрость.

Паньоки подозрительно смотрела на братьев.

Очень скоро завещание Грегорича стало известно в местных высших кругах и вызвало бурю негодования в нехитрых патриархальных салонах, где над стареньким черешневого дерева фортепьяно красуется олеография «Вылазка Миклоша Зрини», а на столике, покрытом белой расшитой скатертью, сверкают полые серебряные подсвечники и между ними — привезенный из Пёштьена огромный стакан с изображением пёштьенских купален, в котором благоухает ветка сирени.

О, в этих маленьких мирных гостиных теперь бушевали, кипели страсти!

— То, что выкинул Грегорич, просто чудовищно! Он всегда был человеком бестактным, но чтобы после собственной смерти вот так скомпрометировать добродетельных, благородных дам, у которых волосы давно поседели, которые внуков давно качают (а таких, по крайней мере, была добрая половина), — нет, это ужасно!

Одним словом, нравственность девяти женщин была выставлена всем напоказ. О них говорил буквально весь город, имена их были у всех на устах; впрочем, не все бранили злодея Грегорича, — находились и скептики, и они сомневались:

— В конце концов, кто может знать, что между ними было! Грегорич в молодости, верно, был малый опасный.

Даже те, кто безоговорочно осуждал Грегорича, позволяли себе резонерствовать: все-таки должна была существовать какая-то обоюдная симпатия, раз он о них вспомнил. Впрочем, поступок сам по себе, безусловно, не джентльменский, даже если допустить самое худшее, — впрочем, тогда это еще более бестактно.