Страница 1 из 4
Джон Гарднер
Джон Нэппер плывет по вселенной
1
Моя Джоанна ведет машину медленно, как всегда после ужина с выпивкой, вцепившись в руль побелевшими руками и выставив подбородок. У меня кружится голова — до того она хороша: скулы высокие, как у индеанки, медно-рыжие волосы, серые глаза. Словно видение, словно марево в смутном свете склепа, в роще, под завесой тумана.
Я гляжу в ветровое стекло, сквозь свое шутовское отражение, и хотя я уже позабыл о своем поведении, меня мучит совесть и злость. Ох, и настрадалась она из-за меня, бедняжка... Ужас, ужас... У моего отражения дрогнули губы. Тут я улыбаюсь (и оно тоже) непривычно мрачной улыбкой и нахлобучиваю свою черную потрепанную шляпу так глубоко, что поля касаются воротника пальто. Она-то меня простит. Бедная Джоанна понимает, на что обречены мы с ней, обречена Вселенная. Потухнуть, стать лишь оболочкой самой себя. Мы пережили столько испытаний — моя Джоанна и я, бедные, несчастные художники (она — композитор, я — поэт). С годами мы стали походить на хитрых, закоренелых отщепенцев, увядших, раздражительных, забившихся в свою нору. Мы и одеваемся во все черное.
Фары машины близоруко ощупывают дорогу, мимо пьяных телеграфных столбов, мимо мертвых амбаров.
Приехали, Наш дом и курятник голы, как камни надгробий, в мертвенном свете запасного фонаря. Она ставит машину, цепляя крылом за покосившийся забор, и, открыв дверцу с моей стороны, помогает мне выйти; опираясь друг на друга, мы проходим по двору на крыльцо и входим в белый скелет дома, слишком просторного в эту ночь для нас двоих, — дети ночуют в городе у знакомых. Меня терзают мрачные предчувствия печальной старости. Вот две тени входят в дом. Везде портреты детей, внуков. Тешусь этой выдумкой, нарочно горблюсь, ощупываю языком — целы ли зубы.
— Пожалуй, пойду посижу в кресле, кресло у меня славное, старенькое, — говорю я ей, моей любви, радости моей долгой жизни, хрустя пальцами.
— Ложись-ка ты спать, — говорит она.
Гляжу на нее. Раньше я бы ей наподдал как следует, а теперь мы старики. И я повинуюсь. Она останавливается на верхней ступеньке— отдышаться, одной рукой схватилась за перила, другой за сердце. (Тик... Тик... Ох, горе, горе.) А какая была красавица. Вижу — смотрит на портрет нашей дочки. Переводит взгляд на меня, видно, задумалась. (И она, наша Люси, станет взрослой женщиной, красавицей, но время испепелит ее красу, ее тело обмякнет, обвиснет, как у старого пса. И для них тоже все мгновение, всему свой черед, как и для искусства, для мачехи Белоснежки, для Клеопатры, для Евы.) Джоанна смотрит вниз, молчит. Время застопорилось. Наконец, с трудом мы продолжаем наш тяжкий путь, пыхтя и задыхаясь входим в нашу спальню — потолки потрескались, — мы неуклюже помогаем, как водится, друг дружке улечься в постель, вынимаем зубы. Мне девяносто два года, наша планета гибнет — чума, голод, непрестанные войны. Нация в руках растлителей малолетних...
В темноте слышу голос жены:
— А я соскучилась по Джону Нэпперу.
Я что-то бурчу, приплывая обратно, раскручивая время назад, и хитро улыбаюсь. Я похлопываю ее по руке. Мне вдруг хочется встать и написать такие письма, чтобы моих врагов хватил инфаркт. Я протрезвел, я затих, как полночь, я счастлив.
2
Это был огромный старик, с взлохмаченной длинной седой шевелюрой, в потрепанном платье — впрочем, эта потрепанность уже перешла в свою противоположность, стала великолепной нелепостью, стала похожа на диких птиц в полете, на китайских бумажных змеев, заполнявших всю комнату, все континенты как последний, благороднейший довод в защиту монархии. Он был полон радости, безумный ирландец. Он наслаждался жизнью до нелепости — казалось, что медведь вразвалку тащит домой целый улей с медом, и меня, даже меня, поражала эта жизнерадостность. Он расплывался в блаженной улыбке, даже когда пел грустные песни (он был художником и певцом). Когда он пел о смерти Хайрема Хаббарда, с ухмылкой, наклоняясь, словно гора в снеговой шапке, над своей гитарой, он становился самим Брамой, воплощением Брамы, он был за пределом, за гранью, вне реальности, с сияющими глазами, создавая свой мир из ничего, и рядом с его спокойствием мое банджо звенело захлебываясь.
— Наверно, сущий ад — быть его женой, — сказал я как-то, горбясь в своем углу, с покрасневшими веками. Но его поклонникам это и в голову не приходило. Они очень удивились, растерянно надули губы, закачали головами, словно стая ворон.
Однако жена у него была мужественная. Она рассеянно улыбалась, слушая, как он поет, или помогала ему собирать разрозненные части магнитофона, когда он хотел записать блеяние коз за окном их спальни или грохот проходящего поезда. Весь год, днем и ночью, у них было полно гостей.
— Заходите когда хотите! Чудесно! —И все рассаживались на полу в их пустом, как раковина, доме, а Джон Нэппер, широко разводя руками и сияя улыбкой, разглагольствовал на вечную тему — Обо Всем, а его жена Полина искала шнур от электрической кофеварки, лукаво посмеиваясь, — Джон куда-то его нечаянно задевал, и она все же умудрялась варить ему грог.
«Превосходно!» — говорил он, воплощение счастья. Конечно, радоваться глупо, опасно, но в его радости был какой-то таинственный секрет, какой-то хитрый поворот мыслей. Я угрюмо следил за ними, надвинув шляпу на глаза, чтобы они ничего не заметили.
Иногда полиция из городка устраивала бездарные облавы, с дубинками наготове, принюхивалась — не попахивает ли опиумом, присматривалась— не подложили ли бомбу замедленного действия, разглядывала бородатых гостей, словно тарантулов. Джон Нэппер улыбался так хитро, что мне самому трудно было поверить в нашу полную невиновность. Когда полисмены уходили, он говорил:
— Невероятно! Просто невероятно! Главное — спокойствие! — шепотом добавлял он, и, видно, говорил искренне, и подмигивал нам.
Я написал в своем блокноте: Хитрый старик.
Я писал:
«Когда люди, резко расходясь во мнениях, нападают друг на друга при Джоне Нэппере, у него есть два главных приема. Первый: повторять «Вот именно! Вот именно!» трезвым, вдумчивым голосом в ответ на каждое высказывание обоих спорщиков, пока эти спорщики не начинают сбиваться, а второй прием — разрешить спор каким-нибудь безапелляционным утверждением, например: «И валлийская музыка, и музыка ирландская — просто чудо! Но лично я валлийскую музыку ненавижу, а люблю музыку ирландскую».
Смешно сказать, но тут все начинают хвалить ирландскую музыку, хотя давно известно, что валлийская музыка лучше.
Я наблюдал и ждал. Все больше во мне сгущалось ощущение мировой скорби, черной злобы. Я уходил со всех сборищ в тоске, почти убежденный, что все мои стихи фальшивы и я превратно понял Вселенную.
— Какой у них счастливый вид! —говорила моя жена, опираясь на локоть, выставив подбородок.
— Помолчи, — говорил я, мельком поднимая глаза. Моя рука лежала у нее на колене. — Об этом я и думаю.
Окончился срок его гостевания у нас, и он вернулся в Париж, в свою мастерскую. В его доме поселился типичный преуспевающий художник — умелый, напичканный избитыми истинами. Он презирал Джона Нэппера, не умел играть на гитаре и разговаривал, как обыватель, о «шедеврах». Я писал этому пришельцу угрожающие письма, подписываясь «Обер», или «Стрела», или «ККК», намекал полиции, что он педераст, и не встречался с ним. Он был псих. И немец. Что касается меня, то я писал все мрачнее и мрачнее. Думать я мог только гекзаметрами.
А Джоанна совсем перестала писать музыку.
— Не могу, — сказала она мне. Дети, вместо того чтобы делать уроки, прятались за спинкой дивана, мастеря флажки.
— Пиши! — сказал я. — Я волк у дверей. — И сделал страшное лицо, выпустил когти. Я говорил всерьез.
— Ничего не выйдет, — сказала она. — Я потеряла веру.
— Планета гибнет, — сказал я. — Нация в руках...