Страница 102 из 114
После совещания никто ни с кем, против обычая, не заговаривает; застегивают пальто, надевают шляпы, желают доброй ночи друг другу, а затем — очень сдержанно — мне и нарочито спокойным шагом выходят в тихую теплынь осеннего вечера, напоенную запахом гари. Я прибираю карандаши на столе, думаю, чего-то жду, потом выключаю свет. У наружной двери раздается покашливание, и я вскакиваю.
— Ох, извините, — быстро говорит он. Это доктор Груй.
— Напугали вы меня, — говорю я и улыбаюсь. Он тоже улыбается — улыбка деланная. В церкви темно, горит фонарь над двойной стеклянной дверью запасного выхода и проникает серый отсвет автостоянки. Ветер заметает под арку опавшие листья, они сухо шелестят по асфальту.
Доктор Груй потирает руки, точно греет их.
— Видите ли, преподобный… — Он ужасно расстроен.
Он стаскивает очки и, вытянув из кармана платок, принимается их протирать.
— Разрешите, я вас подвезу, преподобный?
— У меня велосипед, Джон.
— М-м-м. Да. — Он старательно протирает очки. Наконец поднимает глаза и глубоко переводит дыхание. — Преподобный Пик, вы уж извините, что я это говорю. Вы ведь знаете, как я к вам отношусь. Да и все мы, конечно… — Он снова замолкает. Ложь вредит пищеварению, как он мне однажды сообщил. Водрузив очки, он печально смотрит на меня.
— Желательно, чтобы вы были осмотрительнее… — лепечет он.
— В каком смысле? — спрашиваю я, не дождавшись продолжения. Не знаю, смеяться мне или пугаться.
Он опять глубоко вздыхает.
— Тут на днях… вы… то есть…
— Ну давайте, Джон, выкладывайте.
Он кивает. Он чувствует себя очень глупо, как и я.
— Тот молодой человек, с которым вы беседовали у себя в приемной, Джин… тот бородатый… — Ему крайне затруднительно продолжать. — Мы не предубеждены против бород в нашем приходе, вы тому живое свидетельство. Но ради всех нас… — Он опять прочищает горло. — В общем, люди слышали ваш разговор.
Памятка: уволить Дженис.
Памятка: и Сильвестра.
— А вы хотели бы, чтоб я его прогнал с порога? — Сердиться нелепо, я это понимаю в тот самый миг, когда во мне вскипает раздражение. Нет, это не праведный гнев, я себя не обманываю. Мне говорят, что можно и чего нельзя, а я, как невоспитанный, капризный ребенок, с шумом и громом отстаиваю свое право самовольничать. — По-вашему, Джон, он что — не человек? Что он — хуже прокаженного, мытаря, блудницы?
Вид у него совсем уж несчастный. Даже он понимает, что я грубо, пошло передергиваю.
— Лично я другого мнения… — мнется он.
Я трогаю его за руку.
— Ладно, Джон. Спасибо. Простите, я погорячился.
Мы идем к дверям, вместе выходим наружу, я запираю.
— Мне очень жаль. — Он со страдальческим лицом расправляет шляпу.
— Все в порядке, — говорю я и улыбаюсь.
В адской злобе я тут же, на ходу, начинаю сочинять проповедь.
Я окидываю взором прихожан. Они сидят, как обычно, в покорном ожидании. Отнюдь не всем я по нраву (там и здесь видны доброжелательные лица, здесь и там — неприязненные), но все готовы принять наставления из уст моих, все признают право учить вере, которое дает мне разделяющая нас кафедра. Я колеблюсь, дольше обычного, сам не зная почему; а, ну да, потому что ищу глазами чужака, дикаря «из революции». Не нахожу и отчего-то — нет времени думать, отчего, — испытываю облегчение. Я подаюсь вперед, рискуя опрокинуть подножную скамеечку. Голос мой нетверд. Это далеко не самая благодушная проповедь. Найдутся и такие из моей паствы — и бог весть сколько их будет, — кому захочется в отместку вздернуть меня.
Я говорю им:
— И вот приблизилась Пасха иудейская. Иисус поведал ученикам своим, что ему надлежит быть убитым. Незадолго до праздника они явились в Иерусалим и проводили ночи в окрестностях, отчасти из осторожности, отчасти же из экономии. Ранним холодным утром они возвращались в город. Иисус взалкал и увидел издали, узнал по листве смоковницу. Он первым подбежал к ней — поглядеть, нет ли плодов. Плодов нет. И он проклинает дерево: «Да не будет же впредь от тебя плода вовек!» К вечеру смоковница засохла.
Странная история. Большинство толкователей Библии ставит ее под сомнение, хотя она есть и у Матфея, и у Марка. Другие считают, что это явленная притча. Да, но о чем эта притча? О том ли, что Иисус, как и всякий человек, был во власти минутных порывов? Или это доказательство могущества веры? Так ее толкует сам Матфей. Но Матфей — самый поздний евангелист: может статься, он просто цитирует Марка, пытаясь заодно уж и сам объяснить полузабытое происшествие.
Поразмыслим над этим рассказом с точки зрения смоковницы. Заслужено ли проклятье?
Во-первых, еще не время ей было плодоносить. Почти наверняка сам Марк, а не позднейший переписчик, замечает: «ибо еще не время было собирания смокв». Если уж на то пошло, то странно даже, что и листья были. Как же это: вместе с листьями ожидать плодов? Но положим, что и приспела пора плодоносить: дерево-то росло при дороге. Каждый день мимо проходили тысячи людей. Не первым же Иисус заметил дерево и кинулся проверять, нет ли на нем смокв. Может статься, смоковница была увешана плодами и щедро отдала их до последнего. А если даже и не было на ней смокв во время плодоношения, то не вернее ли положиться на будущее? Мало ли что будет в следующем году? Может быть, почва удобрится, может быть, кто-нибудь станет ухаживать за этим деревом. И, зная, что такое может быть, не правда ли, жестоко лишить дерево будущего? Что же это за притча о несправедливом и непреклонном проклятии?
Библия полна рассказами о деревьях-символах. Псалмопевец говорит о праведных: они как деревья у многоводных рек, и плодоносят ко времени. Иеремия говорит об Иудее: «Зеленеющею маслиною, красующеюся приятными плодами, именовал тебя Господь». Однако, говорит пророк, нынче не так. И дерево испорчено, и плоды его нынешние ядовиты. Дохнет Господь на древо, и при шуме сильного смятенья воспламенит огонь вокруг нее и сокрушит ветви ее. И низвергнется дерево — непреложно и навечно.
Подумайте об этом. Издавна возрастало пророческое древо Иудеи. Оно было здоровое и чистое, оно изобиловало пышными плодами. Лишь со временем утратило оно жизнь и цель. Так оно и бывает, знаете ли, с человеческими установлениями. Не первым иудино племя отошло от заветов. Всякое установление, всякий порядок и расчет, изначально жизненные, со временем становятся препонами, заболевают. И древо иудейское стало, по слову Иеремии, «неискупимым». Так вяз, пораженный листогноем, делается жалок: можно лишь выкорчевать его в надежде, что зараза не распространится.
И еще одно дерево. Издатель книги Иеремии соединил две разрозненные части, в которых нет ничего общего — только что о дереве речь идет там и там. В одном случае, как вы слышали, о древе Иудеи. В другом — о древе самого Иеремии. Он праведен и пытается сберечь себя в неправедном обществе, пытается спасти, искупить его культуру — но современники Иеремии, даже и собственная родня с ненавистью строят против него смертоубийственные замыслы, говоря: «Положим ядовитое дерево в пищу его и отторгнем его от земли живых». Опять же чудовищно. Для неизлечимо больного общества надежды нет, но нет надежды и для праведника, заточенного в больном обществе! Напрасно уповал Псалмопевец: увы, праведные также «подобны мякине, развеянной ветром».
Проклял или не проклял Иисус смоковницу — а по свидетельству Матфея и Марка, проклял, — однако первохристиане приняли эту притчу; и, должно быть, вам ясно, как они ее понимали. Иисус начал проповедовать в церкви праотцев своих. Иоанн Креститель возражал, однако Иисус потребовал от него крещения, ибо тот был, как это ведал Иисус, последним из пророков, последним зеленым листом на иссохшем древе иудейском. И по всем евангелиям видно, как сожалел Иисус о запоздании Израиля, ибо сроки исполнились, время пришло. Теперь, если вы еще не убедились, что смоковница есть показная, мертвая религия, гнилой авторитет — что ж, заглянем еще раз в Евангелие.