Страница 25 из 31
Дорога вышла за кишлак Дюшамбе, иначе Понедельник. По краям дороги темнели однообразные углубления. В предрассветной темноте в эти заботливо вырытые ямы матери-эрсаринки кладут больных младенцев и с трепетом ждут, когда злой дух болезни, страшный «ал», прилипнет к первому проезжему и освободит любимое тельце от непонятных страданий.
Чикинский арык был полноводен, и Могучий подозрительно понюхал пыль, проходя через трясущийся мостик. На повороте к Бахши-Читагскому аулсовету он взял было вскачь от стремительной ярости лебабских псов, но одумался и через розовеющий тутовый сад, мимо изумрудного клина люцерны вынесся прямо на желтое безмолвье, к мертвому простору великих бугров.
— Ну, — сказал я, обернувшись, — прощайтесь, Абдулла, с зеленью и водой.
Переводчик Абдулла с досадной неловкостью сидел на туркменском седле. Короткие ноги его болтались, как козьи соски, и тело нависало над конскою шеей. Он ухватился рукою за ленчик и улыбнулся мне невеселой улыбкой.
Топот копыт вдруг смолк. Начались пески.
…Властительны и равнодушны Кизил-кумы. Неправдоподобен унылый хаос безжизненных бугров. По склонам их бледным видением лежит наветренная рябь. Это орнамент пустыни; он прост и нежен, как ракушка.
Меж сыпучих хребтов идет путь на Хиву. Верблюжий помет и следы караванов указывают его. Местами, как трупы горбунов, громоздятся друг на друга увалы. Порою раскрывают беззубые рты котловины. Кругом — безмолвье и гибельный покой.
Мы оборачиваемся назад.
За буграми в нестерпимой свежести зеленеет полоса оазиса. Там — вода, движение и жизнь. В глазах Абдуллы я вижу тихое отчаяние. Он шепчет: «Не скоро, ой, не скоро мы наверное вернемся…» В шопоте его — бессильная жалоба. Не много у переводчика потребностей в жизни, но даже грязный тюфяк на дворе агроцентра и сундук, в котором можно вечерами перекладывать любимые вещи, недосягаемо выросли вдруг и стали загадочно прекрасными.
Мы молча тронули лошадей дальше.
Из-за бугра неожиданно показалась убогая пара: слепой, выжатый жизнью старик с мальчиком-поводырем. Это был «джарчи» — базарный глашатай. В базарные дни, вежливо раздвигая толпу, движется вдоль глиняных рядов эта спокойная и грустная двойня. Голосом тонким и напряженным старик оповещает базар о всех новостях, за оглашение которых ему заплачен двугривенный. «А-а-а-а-а!» ввинчивает он в базарную сутолоку тоскливый звук и кончает: «У агронома для дехканских коров есть хороший бык. А-и-а-и-а! Сегодня в исполкоме будет собрание батраков. А-и-а-а! — У Куль-Мурада из кишлака Мамаш пропал белый ишак. А-а-а-и-а-а! Завтра утром все дехкане должны выйти на хошар против саранчи».
Но куда по горячим буграм идет теперь этот раздавленный судьбою старик с покорным мальчиком впереди? И я обращаюсь за раз'яснением к Абдулле.
— На ближайший колодец Лайкак, — отвечает Абдулла. — Там у него какие-то родственники… шут его разберет! Хочет отдохнуть на свежем воздухе — попросту говоря, напиться вдосталь душистого зеленого чаю.
Ровно через полтора часа лошади, преодолев громадный увал, ступили на твердый грунт, и рассыпчатый гравий с приятной неожиданностью заскрипел под копытами. Меж бугров легло ровное пространство узбоя — высохшего русла какой-нибудь нео- или палеолитический реки. А может быть здесь некогда был скромный приток той могучей водоносной ветки, протекавшей через весь Туркестан, которая исчезла вместе с гипотетическим Монгольским морем и которая в библейские времена носила у древних евреев название «Гихон»?
Некоторое время я думаю о веках, навсегда успокоившихся, о прошлом этой раскаленной земли, о людях, которые были и очень просто исчезли. Потом внимание мое привлекает караван, колыхающийся впереди нас волною груженных горбов.
Раз, два, три, четыре… Ого, целый караванище: верблюдов наверное пятьдесят. Он идет из Секиз-яба, не иначе: местные караваны — куцые и всегда с вожатым ослом впереди. Да и верблюды передо мной — не верблюды, а дымчатые гиганты. Могучее телосложение, громадные суставы, черные гривистые шеи. Представляю, какая грузоподъемность у этих животных.
Караван разукрашен. На верблюжьих мордах горделиво колышутся цветные кисти и тугие стебли ковровых жгутов; с костлявых крестцов свешиваются древние паласы; под изогнутыми шеями качаются великолепные бидла — они членистовидны и издали похожи на медные гофрированные галстуки. Верблюды ступают с бесстрастною надменностью, их извечно оскорбленные морды плывут в голубом просторе, и бидла издают звуки — величественные, тягучие и скорбные.
Мы поравнялись с головным верблюдом. Под шеей у него вместо бидла висел стеклянный фонарь, на горбе сидел старик с лицом мумии, в синей нарядной чалме.
Мы обменялись с ним стереотипным выражением вежливости:
— Соранг.
— Соранг.
В переводе это означает «Спрашивайте». — Спрашивайте о чем угодно, ибо всякая новость в пустыне так же прекрасна, как свежий душистый хлеб и сладкая вода.
— Интересно, что они везут? — спросил я Абдуллу. И переводчик завязал медлительную и осторожную беседу по поводу массивных тюков, отягощающих верблюжьи горбы.
Караван вез из Секиз-яба в Дивона-баг небывалую партию каракулевых шкурок, закупленных Госторгом у афганских купцов. Я слышал об этой партии в Лебабе: один афганский бай предложил купить у него сто тысяч смушек, ибо каракулевый рынок Афганистана был подорван между-усобной войной.
Караван остался позади. Впереди нас было все то же пространство желтых песков.
С навязчивой яростью начало прижигать кизил-кумское солнце. На шерсти лошадей выросли мыльные комья пены. Ноздри их были жадно раскрыты и трепетали.
Вдали, над раскаленной равниной сияла парча миража. Это был сверкающий мираж воды, куполовидных зданий и деревьев.
Солнце становилось на полдень и свирепело.
— Что-то плохо мне, — сказал Абдулла. Лицо его было зеленоватым, сожженный солнцем нос пылал как факел, спина была согнута дугой и ноги висели, освобожденные от стремян.
— Ничего, втянетесь!
Абдулла повесил голову. Потом в недоумении поднес ладонь к лицу и выпрямился: нос его и пальцы рук были в крови.
Я снял с плеча флягу, зашитую в кошму, и протянул переводчику; спрыгнул с седла, взял его руку и пощупал пульс. Секундная стрелка часов вращалась неугомонно и деловито. Я насчитал всего пятьдесят пять ударов в секунду.
— У вас слабое сердце и стенки сосудов… В общем ерунда, привыкните!
Лошади медленно обогнули песчаную гору — и глубокая западина простерлась внизу; на ней белели квадраты бедных сооружений.
— Колодцы! — воскликнул Абдулла.
— Не обнадеживайтесь: это Пять Горьких. Здесь кочевники бывают только раннею весной.
Когда лошади выбрались из котловины и из сизой дали поднялось двугорбие Ики-зек, я сказал Абдулле:
— Бодритесь! Часа через четыре будем пить чай на колодце Янгикуи.
На колодце Янгикуи, где мы ночевали, проводники-чарводары объяснили, что основная масса саранчи пролетела на север и запад, к колодцу Сорок Саженей; что мертвая саранча покрывает южные пески и равнину Черных Солончаков; что ехать в этом направлении опасно, так как там нет ни колодцев, ни стад, ни людей; что дорога туда им известна, но сопровождать нас они не могут.
Абдулла перевел мне это и в горестном ожидании вздохнул.
— Спросите у проводников, знают ли они дорогу через Черные Солончаки.
Рыжий и жуликоватый Иль-Мурад-Бегенч поспешно сказал: «Хава!» Потом подумал и смягчил ответственность смелого утверждения прибавкой: «Аз-аз!» Посмотрел на другого проводника и стыдливо пробормотал: «Иок!» Надвинул чалму на лоб, почесал бороденку и заявил окончательно: «Гэч иок!» Процесс мышления рыжего Мурада в последовательности своей выражался так: «Да!.. Мало-мало… Нет… Совсем нет!»