Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 24 из 93

Ему разрешили пробыть на родине десять дней. Варвара Ивановна никак не могла взять в голову, что ее Витенька вот-вот тронется в дальний путь без паспорта.

— Да не горюйте, мама! Вот мой паспорт, — Виктор уже не раз показывал ей казенную бумагу с большой печатью.

Варвара Ивановна надевала очки и перечитывала бумагу вслух. Язык был туманный, и это внушало страх.

«Проходное свидетельство, данное С.-Петербургским градоначальником административно высланному из Петербурга Ногину Виктору Павлову на свободный проход до города Полтавы в поверстный срок с тем, чтобы он с этим свидетельством нигде не проживал и не останавливался, кроме ночлегов, встретившихся в пути, и по прибытии в город Полтаву явился в тамошнее полицейское управление и предъявил проходное свидетельство».

— Пешком, што ль, тебе идти? Тут так писано.

— Поездом, мама, поездом. Паспорт хороший; по нему за свой счет ехать можно. А без него гнали бы этапом.

— Страх-то какой!

— Это еще не страх. Вот когда без паспорта и без такой бумаги придется жить, тогда пострашней будет. А может, так и случится…

23 декабря 1899 года административно высланный из Питера Виктор Ногин прибыл в Полтаву: налегке, с маленьким саквояжем, который носят врачи при спешных визитах к своим пациентам.

Сергей Цедербаум так удивился, что протер очки и огляделся с недоумением.

— Вы что это? В гости — и на один день? А чемодан?

— Пропало все в багаже, — махнул рукой Виктор…

ПОДНАДЗОРНЫЙ ИЗ ПОЛТАВЫ

Новый год и новый век встречали в небольшой компании ссыльных. В квартире у бывшей народоволки А. Э. Симиренко собрались люди нескольких поколений. На самом почетном месте восседал бунтарь времен «хождения в народ» и нашумевшего «процесса 193-х» С. А. Жебунев. Рядом смежно располагались его давние друзья — землеволка Горбачевская и лаврист Левенталь, народовольцы разных лет Орлов, Сиценко и Присецкий. А замыкали праздничный стол маленькой кучкой социал-демократы: Флеров и Харченко, Цедербаум и Ногин.

Новый век — рубеж эпохи, как обойтись в такой час без итогов? И хозяйка, провозгласив новогодний тост, предложила каждому рассказать о своем времени и о себе.

Стариков не надо было упрашивать: воспоминания — их стихия. И завели они длинные речи.

Виктор о многом услыхал в ту ночь. И то, о чем когда-то говорил украдкой щуплый телеграфист Шуклин, предстало вдруг в живых образах: и каторга, и побеги, и бомбы, и равелины Петропавловской крепости, и казнь героев.

Всех лучше говорил Жебунев — о великолепной любви Софьи Перовской и Андрея Желябова, которые проходили вместе с ним по «процессу 193-х», и о том, как Желябов написал из тюрьмы на Шпалерной прокурору судебной палаты 2 марта 1881 года:

«…Если Рысакова намерены казнить, было бы вопиющей несправедливостью сохранить жизнь мне, многократно покушавшемуся на жизнь Александра II и не принявшему физического участия в умерщвлении его лишь по глупой случайности».





Жебунев рассказал с большим чувством и о военном топографе Ипполите Мышкине — герое «процесса 193-х»: как он создавал подпольную типографию и печатал нелегальную литературу, как пытался освободить Николая Гавриловича Чернышевского из вилюйской ссылки, как произнес две речи против самодержавия — на процессе и по пути на каторгу — и как мужественно встретил смерть: его расстреляли по приговору военного суда за оскорбление смотрителя Шлиссельбургской крепости.

— Э, не будет таких людей на Руси! — махнул рукой Жебунев.

— А откуда им взяться? — подлил жару Присецкий. — Теперешние не в счет, они отказались от славного наследства!

Виктор долго крепился: он не хотел показаться дерзким. А подмывало сказать: старики любовались прошлым, но без всякой надежды глядели в будущее, словно отошла вместе с ними в небытие самая героическая полоса, а впереди ничего отрадного. Все они делали ставку на мужика, на крестьянскую общину, на самобытную стать патриархальной Руси и на отдельных беззаветных героев, которые могли бросить бомбу в монарха и его сатрапов. А в революционной их романтике, в их «социализме» никак не находилось места для рабочего класса — самой крупной общественной силы, с большим опытом стачечной борьбы. Да и о фабрикантах они рассуждали, как дети: с чужих слов, понаслышке.

Но капитализм уже напористо шагал по России не один год. Фон-Мекки наживали миллионы на строительстве железных дорог, Рябушинские — на сахаре, Манташевы — на нефти, Мальцевы — на паровозах и станках, Путиловы — на кораблях и пушках, Морозовы — на текстиле. И замелькали имена Нобеля и Ротшильда, Дизеля и Юза, Эйнема и Бормана, Потоком хлынули капиталы из-за рубежа: крупные фирмы гнались за высокой прибылью при дешевых рабочих руках. А руки эти тянулись и тянулись к фабричным воротам из нищей русской деревни.

«Слепцы, слепцы! — думал о стариках Виктор. — Ну, скажи, даже газет не читают. Неужто им невдомек, что деревня у нас самая дикая, а капитал едва ли не самый передовой?»

Старики же не унимались. И выходило так, что не добирались они даже до тех рубежей, куда до-.катились Кускова и Прокопович со своим пресловутым «Кредо».

В том «Кредо» рабочие не замалчивались, но им не разрешалось помышлять о самостоятельной политической партии: мол, партия — это дело либералов, а пролетариям достаточно стачек! А старики и о партии социал-демократов толком не слыхали: пошехонцы, честное слово, иначе и не скажешь! И о «Протесте российских социал-демократов», который писал Ульянов со своими друзьями в ссылке, не ведают. А ведь там куда как ясно сказано: знамя классового движения рабочих — теория революционного марксизма.

— Я не могу молчать! — Виктор встал, еще не зная, как обратиться к старикам, и сказал дерзко: — Господа!

Это была его первая публичная речь. Кривить душой он не умел, и получилось грубовато. Он рассказал о грандиозных стачках в Питере и о смятении в рядах у Паля, Максвеля и Пирамидова. Он пробурчал о политических мертвецах, которые не понимают, что на арену вышел новый, революционный класс.

— Сижу я, слушаю вас, и, знаете, меня зло берет: да нешто можно жить вот так, в мире иллюзий? Россия кипит, всюду идет борьба — и с фабрикантами и с царем. И эту борьбу направляют социал-демократы. Нам принадлежит завтрашний день. Двадцатый век наш, как девятнадцатый был вашим! Плачьте, хнычьте, а мы пойдем к народу, до которого вы добраться не сумели. И вместе с этим народом осуществим задачу той самой «Народной воли», от традиций которой мы будто бы отказались, — свергнем самодержавие!

Старики были придавлены этой неожиданной и страстной речью молодого рабочего в пенсне. Однако скоро они зашумели, и оправдываясь и возражая.

— Ну, я пойду, — сказал Виктор. — Тут вам все изложено. Подумайте, в другой раз доспорим.

Сергей Цедербаум догнал его на улице:

— Зачем вы их так, Виктор Павлович? Они же хорошие люди.

— Удивляюсь я вам! Люди есть правильные и — значит — свои, и есть люди неправильные, то есть чужие. Хороши они или плохи — это иной вопрос. Я так понимаю. И не заставляйте меня подпевать чужим — даже хорошим людям, — не выйдет, Сергей Осипович!.. Конечно, горячиться не стоило, и ценить этих стариков надо… за прошлое: оно было красивым. Но ведь нам-то не прошлым жить!

Они добрались до дома Ямпольского на Кузнецкой улице, где снимали комнату, улеглись в одну постель — у Виктора не было даже постельного белья — и проспорили до рассвета… о хорошем тоне, об отношении к людям, о категориях морали и этики. Разрыва или зримого отчуждения не вышло, но Виктор убедился в том, что Сергей куда терпимее и мягче судит о тех вещах, где совершенно необходима строгая классовая ясность.

Дружба держалась по-прежнему, но глубокой личной симпатии не возникало. Виктор вообще был подчеркнуто сдержан в проявлении чувств, и Сергей не был склонен к интимностям и излияниям. И все же они дополняли друг друга: Сергей ценил в Викторе и твердость убеждений, и ясность цели, и нравственную чистоту; Виктору нравилась большая деловитость Сергея, великая жадность к знаниям, к книге и умеренная молчаливость.