Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 10 из 26



— Вы хотите сказать, что...

— Да. Что все эти фальшивки, больше, чем на полтора миллиарда рублей, сделал я, своими собственными руками. Я был фальшивомонетчиком, Николай Андреевич. Всю войну...

Я бросил десятку на стол, откинулся на стуле и уставился на Волкова.

Ощущение было такое, будто меня наотмашь ударили по лицу.

Вот тебе и «эксперт»... Вот тебе и специалист по почтовым маркам! Фальшивомонетчик... И все это — ровным, спокойным голосом... Да нет, все это ерунда. Он просто-напросто сумасшедший! Шизофреник, которого я принял чуть ли не за гения! Все типичные признаки налицо: тихая, монотонная речь со странными паузами, астеническое телосложение, эта упорная кропотливость... Даже почерк в записке — зубчатый, похожий на немецкую готику... Мелкие, очень точные движения... Такие люди обычно или одинокие чудаки, или прекрасные ученые-экспериментаторы... и в то же время они невероятно, болезненно чувствительны и очень легко ранимы... Надо очень осторожно вести разговор с ним...

Я смотрел на Волкова.

Спокойно дымя папиросой, он укладывал купюры в конверты. Ему не было дела до произведенного впечатления. Усталое, болезненное лицо...

Розыгрыш? Но для чего? Глупо.

Шутка? Так не шутят с малознакомым человеком...

...А может быть, я сошел с ума, и сегодняшний день, записка, разговор с этим человеком, сидящим напротив, прозрачные конверты с деньгами и все, что сейчас происходит, — бред?

Я перевел взгляд на стеллажи.

«Весь Петербург», «Морское право», «Энциклопедия легкого стрелкового оружия» Лугса... Такая библиотека! Бред, бред...

Что это со мной?

— Чай стынет, пейте! — услышал я голос Волкова. Я покорно отхлебнул из стакана.



— Так у меня сложилось, — сказал Волков. — Кто-то служил в армии, дрался с фашистами, мстил за убитых друзей, получал награды... А я рисовал... Вернее — гравировал вот эти червонцы... Нет, нет, не думайте, что... Это была тоже война, и война пострашнее, чем на передовой. Там хоть можно было укрыться в траншее или в блиндаже, там можно было стрелять, убивать их, чувствовать в руках благословенную тяжесть оружия... А в том месте, где воевали мы — я, Лео Хаас, Борис Сукинник, Левинский, укрыться было нельзя. Маленький, похожий на иглу стальной штихель против пистолета — вот все... Но мы тоже были солдатами и дрались до конца...

Он провел пальцем по целлофановому конверту.

— Возможно, что тот червонец Левинский все-таки переправил по назначению. Я был пешкой, крошечной ничего не стоящей фишкой в очень большой игре. Мы все были пешками, но ведь и пешка иногда превращается... Они, кто играл, этого не учли...

— Василий Степанович, простите. Я ничего не понимаю...

— Да, верно. Я не с того начал. Надо было с тысяча девятьсот тридцать девятого... Пейте чай, пейте, пока не остыл совсем! Ну, вот... Львов, в котором только что установилась советская власть после присоединения Западной Украины. Очень красивый город, в который я влюблен до сих пор. Там застала меня война. Я работал в газете «Вильна Украина». Как раз в тридцать девятом газета и началась. Кстати, в редакции работал в то время и Ярослав Галан. Меня не призвали в армию по причине слабого сердца. Порока, как тогда говорили. С детства у меня это проявилось — не мог быстро бегать, долго ходить. Другие плавали, гоняли на велосипедах, играли в волейбол. А у меня было одно утешение — книги и рисование. Читал много, а рисовал еще больше. Не профессионально, конечно, а так, самоучкой. Начал с копирования любимых картинок в книгах, потом увлекся гравюрой. Сначала по дереву, потом по линолеуму, потом перешел на медь. Так и определилось — быть мне в жизни гравером. Перед самой войной окончил художественно-промышленное училище. Этим живу до сих пор. Этим и вот еще — он показал рукой на стеллажи. — Все, о чем мечтал — здесь. Вся моя жизнь.

Так вот, когда Львов заняли гитлеровцы, я не ушел из города. Руководство подпольным центром приказало нам уничтожить линотипы и цинкографическую аппаратуру. Мы решили, что сделать это должен один человек. Выбор пал на меня. Типография уже не работала. Я пробрался в нее ночью, молотком смял кассы линотипов, разбил объективы репродукционных установок. Потом открыл окно во внутренний дворик, где мы раскатывали и резали бумагу,— я знал там все ходы и выходы — и угодил прямо в лапы гестаповцев.

Они снова повели меня в типографию, протащили по всем цехам, тыкали пальцами в искалеченные машины: «твоя работа?» Отпираться не было смысла — без сомнения, они слышали, как я там орудовал молотком, и поджидали меня снаружи. В гестапо меня избили и составили какую-то бумагу. В ней говорилось, что за порчу «имущества, принадлежащего рейху», я должен отбыть наказание сроком пять лет в трудовом лагере Маутхаузен. Тогда я еще не знал, что это такое...

Нас везли через Венгрию и Австрию, но я так и не увидел этих стран. Двери теплушек были плотно закрыты, и так же были закрыты наглухо металлические щиты на окнах. Мы ехали в полутьме. Двери открывали только для того, чтобы сунуть в вагон бак с водой и мешок с эрзац-хлебом, наполовину состоявшим из отрубей и половы. Да раза четыре для того, чтобы вытащить умерших. Из семидесяти человек за дорогу в нашем вагоне умерло семь.

Лагерь... Как вам описать его? Он стоял в красивой долине, окруженной горами. Огромный четырехугольник из нескольких рядов колючей проволоки. Внутри — двухэтажные блоки из красного кирпича с маленькими оконцами. Вход за проволоку — тяжеловесные ворота с полукруглой аркой из такого же красного кирпича. За воротами, справа, дом коменданта с большой клумбой цветов под окнами. Среди цветов на бетонной подставке — ваза с ярко-оранжевыми бархатцами, а на боку вазы надпись по-немецки: «Куренье вредит здоровью». И еще одна надпись на арке ворот: «Труд дает свободу». У ограды и между секторами бараков — газоны с зеленой травой. Все прилизано, аккуратно. Хорошо утрамбованная дорога, обсаженная по краям молодыми тополями, вела от ворот мимо дома коменданта к прямоугольной площади, так называемому «аппельплац». На этой площадке утром и вечером выстраивали заключенных, или, как называли их немцы, — хефтлингов — всего лагеря. Утром — для развода на работы, вечером — для общей проверки.

Нас, новую партию, тоже выстроили на аппеле. Приказали раздеться догола, предупредив, что за отказ расстреляют на месте. Мы разделись и сложили одежду узлами позади себя. Ее тотчас увезли на тачках куда-то. Четыре эсэсовских врача начали быстро осматривать нашу группу. Они сортировали людей, как картофель — направо — налево, направо — налево. В правую группу попадали те, кто выглядел поздоровее. В левую — узкогрудые, хилые, малокровные. Левую группу, не одевая, сразу же увели куда-то. Нас — я каким-то чудом попал в правую — еще раз осмотрели. И опять мне повезло, хотя я выглядел не особенно. Тем временем обслуживающая команда подвезла полосатые холщовые робы, и нам после вторичного осмотра приказали одеться. Потом охранники повели нас в блок номер восемь.

По сторонам довольно широкого прохода — двухэтажные деревянные нары, застланные каким-то тряпьем. Круглая чугунная печка и ящик брикетов из угольной пыли. Все. Вся обстановка. У входной двери на стене — отпечатанные на немецком языке «Правила поведения в лагере». За промедление при утреннем построении — пять ударов палкой. За неопрятность — пять ударов. За внос в блок продуктов питания — пять. За разговоры после отбоя — десять ударов. За отказ от работы — расстрел на месте...

Стоит ли говорить, как мы жили? Десятки книг написаны об этих концлагерях. Кормежка? Похлебка из брюквы и полугнилой картошки утром и вечером. Буханка эрзац-хлеба на двенадцать человек. А немецкие-то буханочки не то, что у нас. Кофе — коричневая бурда из пережженной морковки. Все было рассчитано, чтобы человек превратился в доходягу в течение пяти — шести месяцев. А потом — ревир, то есть санитарная часть, еще один осмотр, заключение: «кранк» — болен, и — барак «для ослабленных». Оттуда уже никто не выходил, там все шло по страшной формуле: «Кто не работает, тот не ест», причем формула эта применялась в самом буквальном смысле слова.