Страница 3 из 60
Давали мне борошно — зерно, по-украински, немолотые зерна ржи или пшеницы. Да только не в тех количествах, на которые рассчитывала бабушка. Какая-то тетка взяла иголки и, явно меня пожалев, насыпала целую меру — такой довольно большой черпак, литров, наверное, пять. Еще сменял новый шерстяной шарф, за который дали полведра пшеницы. Вот и все. И уже когда мы собрались уходить, хозяйка избы, поохав и покачав головой, взяла у меня еще какие-то вещицы, насыпала мне в торбу еще с ведро зерна и дала (сказала, в придачу) кусок сала — граммов, наверное, триста.
Хозяйка нас на прощание плотно накормила и посоветовала, чтоб не возвращались той дорогой, которой пришли: там полицаи могут запросто отобрать продукты. Сказала, чтобы мы шли в другую сторону, на деревню с красивым именем Черкасские Тишки. От нее можно выйти на шоссе, по которому ездили до войны. Это дальше, зато безопаснее. А по шоссе идет в сторону города много народу. Там ездят немецкие автомашины, поэтому полицаям не до саночников и они меньше придираются.
Утром того дня мороз был покрепче, чем накануне. Яркое солнце, снег блестит, дым из труб медленно тянется к голубому небу. Собрали мы санки, увязали поклажу и, попрощавшись с хозяйкой, пошли, куда она показала. Это была занесенная снегом дорога, вернее, самой дороги под снегом видно не было, но вдоль тянулись столбы. Провода на них висели только кое-где, остальные были оборваны. Мои санки были плохие — «финские», на которых я года за два или три до этого катался с горки. Тащил я их, хоть и не тяжелые, с трудом. И холодно мне сначала не было. Но очень скоро снег пошел сильнее, его мело в лицо обжигающим ветром, а телеграфные столбы постепенно становились едва видны. Приходилось уже останавливаться и вглядываться, чтобы не потерять столбы, и при этом почему-то оказывалось, что столбы гораздо дальше, чем я думал. Вспомнил «Капитанскую дочку» Пушкина — как молодой Гринев с Савельичем едут зимой в кибитке...
Валентин Николаевич тоже оказывался где-то в стороне, он чертыхался и звал меня. Потом он совсем пропал из виду, откуда-то издали донесся его голос, а я никак не мог вытянуть санки из очередного замета; руки стали как чужие, а нос и щеки я, кажется, совсем перестал чувствовать. Тогда я повернулся к ветру спиной, но это получилось — лицом в обратную сторону от той, куда нам идти. Стал оглядываться. Было непонятно, где какая сторона. Вокруг свистит, метет, а я топчусь посреди этой кромешной зги. Холод пролез уже под одежду, ноги совсем закоченели. Я присел на корточки и пригнулся, чтоб хоть немного защититься от ветра.
Кажется, стало теплее. И захотелось прилечь — просто так. Ну, может быть, задремать на минутку.
И тут со всей отчетливостью давно читанной детской книжки я вспомнил, что так замерзают насмерть. И что если сейчас же не поднимусь и не пойду дальше, пусть из самых последних сил, то мне — каюк.
С трудом поднялся на ноги. Потянул санки за веревку, руки уже тоже плохо слушались. Потом услышал голос чертыхающегося Валентин-Николаича. Он шел почему-то в другую сторону, мне навстречу. Пурга, кажется, чуть потише, но в поле становилось все темнее. Телеграфных столбов совсем не видно.
И мы, еле передвигая ноги, поплелись. Уже просто наугад. Через сколько-то времени, совершенно не могу сказать, было это десять минут или два часа, впереди послышался лай. А потом мы увидели что-то светящееся. Окно!
Нас пустили в избу. У меня отморожены щеки и подбородок, пальцы на ногах. Валентин Николаевич отморозил нос и пальцы на руке.
Метки от этого похода — мерзнущие зимой пятна на лице оставались на мне лет тридцать. Потом вроде бы сошли понемногу.
Как и в любом оккупированном гитлеровским войском городе, наступил страшный день развешанных на улицах объявлений: «Жидам города Харькова...» Я это, естественно, не списывал, помню не дословно, а суть. Там приказывалось «всем жидам города Харькова» такого-то числа, это был завтрашний день, идти к восьми часам утра в поселок Тракторного завода. (Завод выпускал в начале войны танки, его еще летом эвакуировали на восток.) Что надо иметь при себе продукты, теплые вещи, документы, все свои деньги и ценности. Что не подчинившиеся приказу «будут расстреляны». Подписавшим значился какой-то высокий немецкий начальник, кажется генерал.
Самое поразительное, что у нас дома, когда я примчался с этой «новостью», взрослые, всячески стараясь поначалу выпихнуть меня из комнаты, до самой ночи в чем-то еще сомневались и без конца спорили — идти туда маме или не идти. Звучало и такое: идти маме с папой вдвоем. Ведь если не подчиниться и не идти, то куда же деваться? Во второй половине дня бабушка ушла к своей сестре, у которой был дом в дачном поселке километрах в двадцати от города: узнать, не разрешит ли она маме там пожить. К тому времени я уже полным ходом встрял во все эти разговоры. Попрекал отца, повторял, что надо было эвакуироваться. И что пусть все что угодно, но только не на Тракторный. В общем, день этот для нашей семьи поставил, что называется, все точки над «и».
Бабушкина сестра сказала, что пожить у нее маме можно, но недолго. Кто-нибудь дознается, и тогда могут отобрать дачу. У бабушкиной сестры были, кроме того, большие счеты к советской власти, потому что обоих ее сыновей арестовали в тридцать седьмом году и об их судьбе ничего не было известно. И очень может быть, что она уже надеялась больше на немецкую власть, чем на советскую.
Споры взрослых тем не менее не кончились, и совсем поздно вечером меня спровадили спать. А ночью ко мне прибежала мама в слезах и сказала, что сейчас она будет собираться и мы с ней пойдем в дачный поселок. Что я понесу вещи, провожу ее, но там с ней не останусь, потому что так они решили: «тобой не рисковать».
Рано утром, когда мы с мамой уходили из города, сотни людей шли с вещами в сторону Тракторного, в гетто.
Наверное, многие из них верили, что останутся в живых...
А моей деревенской добычи хватило ненадолго. Через сколько-то времени, когда морозы отпустили, отправились мы снова в деревню «менять», на этот раз уже вместе с отцом. Пошли опять в Веселое, просто потому, что туда я знал дорогу. Добрели на второй день. Какая-то женщина признала меня, пустила ночевать. Утром походили по избам, чего-то наменяли; отец был даже доволен. А главное — будет что отнести маме. И вот, собрав санки с небогатой добычей, вышли мы, чтобы двигаться в обратный путь, — как прямо на деревенской улице нас остановил полицай. И с какими-то угрожающими словами и соответствующим выражением лица повел за собой.
Спрашиваем, за что, в чем дело? Отвечает, что «кажуть (говорят), що вы жиды...».
Отец возмущается: «Я украинец!» — тычет тому советский паспорт. Полицай отмахивается и бурчит, что не его это дело.
Привели нас в «комендатуру» — какую-то избу, в которой грелись деревенские полицаи. Посадили за барьер. С перепугу, наверное, я спросил у полицая, показавшегося мне вроде бы подобрей других: что с нами будет, мы же украинцы... «Якщо жиды, — ответствовал служитель оккупационной власти, — мабуть (может быть, наверное), повисять».
Хорошо помню, что я почему-то не испугался. «Внутренне собрался», наверное, как пишут в романах. Сидим, ждем. Отец нервничает.
Вскоре появился старший — хмурый мужчина средних лет, в цивильном. Не обтрепанный, но и не то чтобы хорошо одетый. Городское неновое пальто, валенки. Оглядел нас подозрительно, сел, достал карандаш и приступил к процедуре: «Як фамилия? Имъя та по-батькови?» Отец отвечает: «Черненко Борис Сергеевич и мой несовершеннолетний сын Миша».
И тут вместо ожидаемых «других» вопросов происходит нечто удивительное. Предводитель полицаев вскидывается, поднимается с табуретки и, словно в ожидании чего-то приятного, пялит глаза на моего отца:
— Борыс Сергийовыч? Дэ вы працювалы за бильшовыкив?
— Я защитник, адвокат, — отвечает отец.
А мрачный полицай, расплывшись в улыбке, бросается его обнимать.