Страница 28 из 81
Лучков-Моторный уже несколько лет втайне любил Марию Львовну, а она отвечала лишь дружбой. В некотором смысле он оказался пророком. Вскоре после того, как Миронов поступил в редакцию, Лучков огорошил однажды Марию Львовну:
— Даю голову на отсечение, что вы выйдете за Сергея Мироновича.
— Никогда, — возразила Мария Львовна, еще вполне равнодушная к корреспонденту Миронову, как равнодушен был и он к ней.
— Попомните мое слово.
Лучков-Моторный дал знать о себе лишь в дни похорон Кирова:
«Простите, дорогая Мария Львовна, что я спустя двадцать лет после нашей тяжелой и радостной в воспоминаниях встречи с вами и Миронычем, встречи, унесшей с собой частицу и моего бытия, — по такому ужасному случаю пишу Вам.
Ведь шесть лет делили мы и радость и горе в тяжелую годину реакции во Владикавказе.
У меня сохранилась фотография Мироныча из нашего хождения по горам Кавказа. Смотрю, вспоминаю, плачу… Припоминаю, как-то Мироныч говорил: «Доживу до тридцати лет, а потом кубок об землю».
Бедняга. Счастливец. Испил он кубок радостный, полный красивых побед, побед рабочего класса, но, к великому горю, не до дна…»
Сергея Мироновича посадили во владикавказскую тюрьму. В общей камере сплошь уголовники. Под окном ночами совершались казни. А труднее всего было переносить то, что за стенами тюрьмы горевал друг, Мария Львовна. Сергей Миронович писал ей:
«Вы не можете себе представить, как на меня действует Ваша заботливость, в таком положении я еще никогда в жизни не был».
Им дали свидание, после которого он писал:
«Если бы кто-нибудь посмотрел на нас, то сказал бы, что в неволе ты, а не я».
Он упрашивал ее не тревожиться за него:
«Сережка — парень крепкий, он вынесет все, какая бы несправедливость ни обрушилась на него».
В октябре Сергея Мироновича отправили по этапу в Сибирь. Со станций в пересыльные тюрьмы, из пересыльных тюрем на станции арестанты шли привязанные друг к другу цепями, закованные в ручные кандалы. Шли в темноте. С факелами. Под звон цепей.
Дней через двадцать пять — томская тюрьма. В четвертый раз. Предстоял суд по делу о типографии на Аполлинариевской. Приговор был гадателен, хотя Попова, Решетова и Шпилева нашли гораздо раньше И доказать причастность их к этой типографии суд не сумел.
Сергей Миронович в томской тюрьме тоже был единственным политическим заключенным. Ничего отрадного, кроме книг, кроме писем из Владикавказа. Сергей Миронович и сам часто писал во Владикавказ, Марии Львовне.
Вот часть этих писем в выдержках.
8 ноября 1911 года
«Чем занимаетесь? Как Ваша музыка? Надеюсь, что «Смерть Азы» Вы знаете в совершенстве. Давно не слышал музыки, и чем дальше она от меня, тем большую привязанность чувствую к ней. Впрочем, это всегда ведь так бывает».
22 ноября 1911 года
«Случайно взял Лермонтова, и почему-то он совершенно иным стал в моих глазах — его поэзия, конечно. Удивительно своеобразно!
Много помогло в его усвоении, очевидно, мое знакомство, хотя и слабое, с Кавказом. Какова должна была быть сила воображения, наблюдательность и проникновенность у человека, так высокохудожественно и образно описавшего Кавказ. Что если бы перед его взором раскинулась подавляющая своим величием, божественно-спокойная, необъятная панорама, которую приходилось видеть немногим счастливцам, достигавшим вершины царствующего над горами Кавказа гиганта! Какие звуки услышал бы художник-гений среди этой мертвой тишины? Какие тайны природы открыл бы его проникновенный взор?»
13 декабря 1911 года
«Ваш отзыв о «Черных масках» нельзя назвать… основательным. Вы говорите, что и сам автор их не понимает? Но если это даже и так, то произведение от этого ничего не теряет.
Боюсь, что скажу парадокс: по-моему, истинно гениальное творчество исключает элемент самокритики или по меньшей мере весьма ограничивает действие его. Думаю, что, например, Шекспир, Гёте и др. едва ли подозревали всю необъятность той сокровищницы, которую они дарили миру. Это во-первых. А во-вторых, трудно указать в истории литературы пример: гениального художника и гениального критика, совмещающихся под одним черепом… Говорю это только потому, что на Л. Андреева очень часто смотрят с Вашей точки зрения.
Теперь по существу. Все вещи Андреева (начиная с «Жизни человека») носят очень туманный колорит, что, конечно, препятствует их усвоению. Однако при более внимательном анализе легко можно рассмотреть основную идею любой его вещи. Попробуйте в интересующих Вас «Масках» сделать такую подстановку: герц. Лоренцо — Человек (с большой буквы), маски (все) — мысли человека. Остальное можно без ущерба отбросить, для простоты. Лоренцо — метафизик. Припав к кубку познания (а раз припавший не отстанет от него: таково очарование познания), Лоренцо воскрес и душой и телом. Он горд, и весел, и красив. У него праздник в душе, которую освещают отныне тысячи огней. В ней светло и красиво, как в волшебном замке. Но Лоренцо в своем метафизическом увлечении дошел до того, что называется тупиком. И вчерашние мысли и образы, которыми он распоряжался, как могущественный властелин (ведь недаром он герцог!) над своими подданными, — сегодня привели его в ужас, и какой ужас! Лоренцо дошел до границы человеческого познания. Отсюда явились последовательно: неуверенность, сомнение, блуждание в противоречиях, которое привело в конце концов к полному раздвоению Лоренцо, и в заключение всей трагедии — кошмар.
Последнюю сцену — пожар замка и самосожжение Лоренцо — я понимаю так. Потерпев крах в попытке доказать всемогущество человеческого разума и безграничность познания, Лоренцо верит еще, что он прав. Отсюда его торжествующая смерть. Идея эта стара, как мир, но форма, в которую ее облек Андреев, делает ее новой. Тут он, можно сказать, влил старое вино в новые мехи. Правда, символизм, да еще такой крайний, мало кому доступен, но ведь это единственная форма, в которую можно облекать вечные идеи. Для простака же «Фауст» — сказка, Гамлет — бездельник».
3 января 1912 года
«Видели ли новую вещь Л. Андреева — «Сашка Жигулев» или что-то в этом роде? И на этот раз Андреев взял исключительность… Опять, наверное, «пугает»? Полюбил человек сверхъестественность и не может с ней расстаться. Вы писали, что не могли понять его «Маски», но Вы попробуйте прочесть «Океан». Действительно, голова закружится!»
7 февраля 1912 года
«Храбрюсь, одним словом, и храбрюсь неудачно. Видите ли: я думаю, что ни один из находящихся в неволе не может сказать, что «бьет в барабан», что он бодр, весел… Если кто и скажет это, то он скажет неправду… Поэтому, когда я говорил Вам, что чувствую себя хорошо, — то это следовало понимать, конечно, относительно. (Да иначе это слово и невозможно понимать.) Чувствую себя хорошо, так сказать, по-тюремному, в пределах данной обстановки, а вовсе не так, что мне и лучшего ничего не желательно!»
22 февраля 1912 года
«Вот скоро начнется здесь весна, божественная сибирская весна! — о которой южане не имеют ровно никакого представления (бедные, они ничем не могут вознаградить себя, так как прелести весны (настоящей) ни с чем не соизмеримы). Когда настанет это время, тогда… буду писать стихами!»
28 февраля 1912 года
«Вы, наверное, все чаще и чаще поглядываете на горы? Чувствуете весеннее дыхание Дарьяла? Скоро над вами полетят с юга птицы. Как это красиво! Прислушивайтесь по ночам. Я особенно любил слушать, когда летят журавли — ночь темная, не видно ни зги; город спит мертвым сном; а неутомимые птицы тяжело машут крыльями и как-то таинственно разговаривают друг с другом… Когда я впервые заметил перелет птиц, был очарован».
5 марта 1912 года
«В сущности ведь Андреев не открыл ни одной Америки, а сколько о нем говорят? Гораздо больше, чем о всех современных беллетристах, взятых вместе. Значит, что-то есть в нем, — дыму без огня не бывает. Да, несомненно есть. Взять хотя бы форму его творчества (она-то и мешает усвоению содержания) — символизм. Владеет он ею прекрасно. Иногда два-три смелых, широких штриха заменяют вам целую книгу!