Страница 19 из 81
Сергей вернулся со знаменем.
Оно было в крови.
А демонстрация не прошла бесследно. Она всколыхнула население еще сильнее, чем вести о Кровавом воскресенье и учащавшихся столкновениях рабочих с полицией и войсками в крупных центрах страны.
Расправа над демонстрантами разгневала всех честных горожан. Пятьдесят два томских профессора потребовали немедленного прекращения насилий над молодежью. Университет и технологический институт бастовали. Бастовали рабочие. Никто не скрывал презрения к властям, к полиции и казачьей сотне. Днем, вечером, ночами проводились сходки, партийные собрания. Около двухсот томичей примкнули к социал-демократическому подполью. Десятки из них, позабросив все личное, полностью посвятили себя партийным заботам. Всполошившиеся власти ходатайствовали перед правительством, чтобы Томск объявили на военном положении.
30 января хоронили знаменосца Кононова, рабочего-печатника Осипа, Осю, как звали его друзья. Он рано осиротел, рос без отца и, трудясь с малых лет, окончил лишь два класса, но был начитан, учился на общеобразовательных курсах, увлекался математикой, мечтал об инженерстве. Не зря полиция, судя по ее первым донесениям о демонстрации, приняла знаменосца за переодетого студента.
Благодаря старшему брату Ося еще подростком связался с революционерами и обнаружил редкое в его возрасте достоинство: подобно Смирнову-Авессалому, он много делал и мало говорил. Шестнадцати-семнадцати лет он уже был зрелым подпольщиком. В пору усилившихся преследований, когда партийная организация, страхуясь от провалов, вынужденно раздробилась на крохотные ячейки, «пятерки», связным между ними и комитетом стал надежный, осмотрительный Ося Кононов. Попав в тюрьму, он за несколько месяцев не проронил ни единого лишнего слова. Одаренного и скромного восемнадцатилетнего большевика любили, им гордились.
Он лежал в гробу, одетый в кумачовую рубашку. Впереди несли венки, увитые алыми лентами: «Дорогому товарищу, умершему за свободу». Среди тех, кто нес венки, мерно шагал, охраняемый боевиками, другой знаменосец. На высоком древке развевалось окровавленное знамя: «Долой самодержавие!»
Вместе с революционерами, с членами Общества книгопечатников за гробом шли люди, только на сходках, собраниях впервые услышавшие имя погибшего. Шли и люди, знавшие о нем лишь то, что прочли в распространявшейся повсюду листовке «В венок убитому товарищу», изданной Томским комитетом партии. Они присоединялись к молчаливому шествию и на Петровской улице, и на Обрубе, и на Почтамтской, той самой, где убили знаменосца, и на Соборной площади. На склоне дня боевая дружина, незаметно бравшая всех под защиту, насчитала свыше тысячи участников шествия, потом полторы, почти две тысячи.
После расправы над демонстрантами это было неожиданно — в сравнительно небольшом, пятидесятитысячном городе, который власти устрашали непрестанными бесчинствами.
Полицейские высыпали на улицы и, зловеще напоминая о недавней расправе, потянулись двойной цепью вдоль панелей.
Но всеобщее презрение к казачьей сотне и воздействие большевиков, распропагандировавших многих солдат, зародили в гарнизоне брожение, и твердо полагаться на войска власти уже не могли. Помимо того или как раз потому подпольщики дали понять властям, что дружина перевооружилась, стянула с линии боевиков-железнодорожников, и любую попытку нападения встретит отнюдь не предупредительными револьверными залпами. Полиция, набравшись страху двенадцатью днями раньше, почуяла, что шутки плохи, и предпочла держать руки по швам, осанисто выдавая свою трусость за пристойное безразличие к шествию.
Несколько часов длилось безмолвное шествие. Тишину нарушали лишь шелест, шуршание шагов. Уже стемнело, когда на кладбище все замерли вокруг открытой могилы. Ни один полицейский не посмел подойти к ней близко, ни один сыщик не проскользнул. В сохранившемся поныне донесении полиция признала, что не смогла установить ни того, кто произносил надгробную речь, ни того, о чем он говорил.
Похороны, превратившиеся в величественную революционную демонстрацию, прошли спокойно.
Готовилась третья демонстрация, уже определился срок ее, но она сорвалась. 2 февраля полиция выследила сходку, арестовала сорок с лишним подпольщиков, в том числе руководителей намеченной демонстрации.
Арестовали на сходке и Сергея Кострикова. Дома у него при обыске нашли всякую нелегальщину и неотправленные письма политического содержания.
Хотя улики были вески, Сергей не растерялся, избрав себе в защитники молчание. На допросах он учтиво повторял:
— Ваши старания напрасны, ни на какие вопросы отвечать не буду.
Невозмутимое запирательство Сергея подстегивало следователя, который подолгу выматывал подследственного уличениями. Добиваясь признаний или хотя бы опровержений, следователь щеголял своей осведомленностью. Допрос неизменно переходил в «сольный дуэт», по шутливому выражению Сергея. Ему только того и надо было.
Возвращаясь в свою камеру № 33, он в темноте придвигал к подоконнику стол, взбирался на него, приникал к открытой форточке. В камерах справа и слева, у форточек, уже стояли начеку товарищи. Сообщая им то, о чем проболтался следователь, Сергей советовал, как лучше продолжать всем обусловленную заранее «игру в молчанку». Суть очередного «сольного дуэта» и добрые советы тотчас же передавались другим арестованным сходчикам.
Переговаривался Сергей с ближними камерами ежевечерне. Но вот помеха — рядом находился наружный пост часового. Между тем пустовала камера № 26, расположенная гораздо удобнее. Удалось сообразить, как попасть туда. Будто бы желая прикурить папиросу, Сергей потянулся к горящей лампе и «нечаянно» сбросил ее со стола. Разлившийся керосин вспыхнул. Выждав, пока пламя прихватит пол и закоптит штукатурку, Сергей и сосед его по камере № 33, словно в испуге, дробно забарабанили кулаками в запертую дверь:
— Пожар!
Надзиратели, неуклюже сбивая пламя и не жалея воды, испакостили помещение до полной непригодности.
Полуодетых «погорельцев» перевели в камеру № 26.
Неожиданно для Сергея весть об этом приключении облетела весь корпус, где сидели политические заключенные. Скрасив на время тюремную хмарь, приключение очень приободрило многих — среди арестованных преобладали новички, не все они сразу свыклись с неволей.
Тогда Сергей затеял тяжбу из-за своего одеяла, обгоревшего при тушении пожара: наперед уверенный, что возится понапрасну, требовал возмещения убытка, придирался к начальству, спорил, письменно торопил с ответом.
Строго секретная тюремная переписка о пожаре и грошовом одеяле Кострикова сохранилась. Она убедительно дополняет воспоминания сибиряков о том, что оба приключения сочно изображались в лицах и дали-повод для высмеивания тюремщиков.
Недовольство тюремщиков и прокуратуры, которая никак не могла довести следствие до конца, нарастало. Их недовольство разделял начальник томского жандармского управления полковник Романов, настаивавший в секретном донесении на высылке Кострикова. Отмечая, что Костриков не захотел давать какие-либо показания по делу о нелегальной сходке, жандармский полковник раздраженно добавил:
«Во время содержания его под стражей вел себя весьма дурно, не подчиняясь требованиям тюремного начальства».
Но так как следствие ничего не выпытало ни у Сергея, ни у других, их постепенно освобождали. Сергея выпустили из тюрьмы одним из последних, 6 апреля.
С общеобразовательными курсами пришлось распроститься, а заодно и с самой мыслью о поступлении в институт, о высшем образовании: все личное подчинилось надличному, партийным обязанностям. В те дни, по воспоминаниям Крамольникова, приятель обронил в беседе;
— Мы с Сергеем будем инженерами, нет профессии завиднее, она откроет нам сердце каждого рабочего…
Сергей прервал его:
— Не быть мне инженером, да я о том и не жалею. Нет ничего завиднее, чем быть профессиональным революционером.
Это было глубоко продумано, выношено, раз навсегда решено. Сергей — или, лучше, Сергей Миронович — стал профессиональным революционером.