Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 3 из 8

Помнишь ли ты старый южный город? С причалом, набережной, со стертыми позвонками проступающих из темноты домов. Со шпилем протестантской церквушки, с качелями, поскрипывающими в глубине чужого двора. С вырастающими из подворотен столиками все еще распахнутых в южную ночь кафе. Хрупкое равновесие чужого уюта. Мерцание свечи, привечающей усталого путника.

Хочется быть здесь всегда. Улыбаться взлохмаченному мальчику Мотлу, внезапно повзрослевшему, но не настолько, чтобы разучиться улыбаться в ответ. Продающему не копеечный квас, разбавленный обычной водой из-под крана, а, скажем, итальянское мороженое со вкусом фисташек, дыни, манго и пассифлоры. Плодоносящей тут же, за поворотом, плодами, полными густого сока и зерен.

Подкармливать соседских котов, ступающих с грациозной ленцой, дремлющих под ступенями ближайшей москательной лавки.

Вздыхать над кофейной чашкой, поглядывать на пламенеющую радужку заката.

Вдыхать табачную взвесь, золотую пыльцу, собранную на берегах Нила или Ганга, листать местную газету, в которой курс доллара так же устойчив, как зимний прогноз, – дожди, солнце, опять дожди.

Помнишь ли ты старый город? Филиппинку, подталкивающую инвалидное кресло с ветераном шестидневной войны или, допустим, последним узником варшавского гетто. Как долго пришлось им смотреть на солнце, чтобы забыть? Сжечь вслед за воспоминаниями страх, тревогу? Голоса, лица?

А вот и вырастающий из-за угла, точно гибкий стебель тростника, белозубый суданский нелегал, – его улыбка, которая не сообщает ровным счетом ничего, – темен его лик, невнятна душа, зыбка память.

Сила жизни в забвении? В соразмерности радости и печали? В чередовании страсти, чувства долга, вины, беспечности, опьянения, голода, пресыщения?

Как многое нужно забыть, чтобы остаться здесь, в этом полном обещаний городе, полном жизни, тоски, соблазнов, – в этом городе, в котором тропы памяти, акведуки воспоминаний и артерии любви сплетены, перетянуты соленым жгутом, от которого – рубцы, зарастающие так быстро, как тени на песке.

После полудня, здесь, в старом городе.

Весна на русской улице

Все это они вывезут вместе с баулами, клеенчатыми сумками, книжками, фотокарточками, чугунными сковородками, шубами, железными и золотыми коронками, – из квартиры на квартиру, – вместе с пресловутой смекалкой, посредственным знанием иностранных языков, чувством превосходства, комплексом неполноценности

Меланхолию, прекрасную, чернейшую. Протяжную, продольную, бездонную. Миндалевидную, женственную, истекающую вязкой влагой. С цыганским надрывом, с мадьярским стоном смычка. С семитской скорбью, вечной укоризной

Заунывную, нескончаемую, как русское поле. Меланхолию, за которую им простят все. За душу их невыразимую, загадочную, за умение беспробудно печалиться и безоглядно веселиться

Побег

Это потом мы стали присматриваться друг к другу – кто первый? Кто станет первым, кто прорвется к финишу?

Ведь ничто вроде бы не предвещало. По-прежнему кружилась и подпрыгивала разноцветная карусель, отмечались дни рождения, переходящие в затяжные праздники, праздники по поводам и без оных, а уж эти-то и были самыми упоительными.

И даже юбилеи пока не омрачали нашего путешествия.

Мы родились, чтоб жить вечно, разве не так? Разве не об этом пели фонтаны, ночные фонари, кроны деревьев? Разве не об этом был каждый прожитый день – не о вечной и прекрасной жизни?



Нам повезло.

Нам, действительно, повезло, и даже нелепое исчезновение Рафа, всеобщего, а в особенности женского, любимца, этого вечного ребенка, печального отрока с налитыми сумеречной влагой глазами, немножко коровьими, бесконечно добрыми, – даже исчезновение Рафа в день его тридцатитрехлетия не могло остановить карнавального шествия.

В том году нам всем исполнилось по тридцать три. Волшебный год!

Ничто не предвещало, напротив – даже тяжелые дни, наполненные нешуточным отчаяньем, даже голодные и неуютные дни были всего лишь предтечей того прекрасного, что брезжило впереди.

Еще смешными и неопределенными казались цифры сорок или, допустим, пятьдесят. Пятидесятилетние считались мэтрами, учителями. А мы могли пока наслаждаться, не заботясь о том, какими будем выглядеть в глазах тех, кто идет за нами.

За нами вообще ничего не было. С нас начиналось и нами же заканчивалось.

Вот если бы кто-нибудь, если бы кто-нибудь воскликнул, затормозил, заставил замолчать и остановиться…

Вот если бы кто-нибудь сказал о том, что буквально год остается до знаменитого прыжка Баруха или пять – до головокружительного полета Штерна, милейшего, смешнейшего, интеллигентнейшего Штерна, не видящего на расстоянии вытянутой руки, а вот, поди ж ты, героя. Такого незаметного героя с тонкими вяловатыми запястьями длинных рук, выпирающим кадыком и подпрыгивающими на носу нелепыми очками.

Если бы хоть кто-нибудь предвидел, каким опасно скользким в предзимний, но все еще осенний день окажется скат крыши и неровный острый край, за который совершенно бесполезно цепляться пальцами – цепляться за ускользающие края, обламывая ногти и слыша собственный крик, не крик даже, а вой, уносящийся в глубину ночи. И если бы кто-нибудь предвидел хладнокровие, с которым те, другие, заглянут в пустые, но все еще полные недавнего ужаса глаза и констатируют то, что, так или иначе, должно было случиться.

Случайно, скажут они, а даже если и нет, вы же понимаете, какие неуравновешенные эти эстеты, романтики и циники, для них нет ничего святого, даже собственная жизнь…

Мы назовем это полетом, побегом, прыжком, но уж никак не хладнокровным убийством.

Признаться, мы страшились этого слова и не хотели видеть опасности, которая подстерегала на каждом шагу.

Итак, Раф исчез первым – нет, не умер, не сошел с ума, не замерз в сугробе, а просто ушел по усыпанной опавшими листьями дорожке прохладным, но все еще теплым октябрьским вечером – укутанный туманом, впрочем, как и весь город, утопающий во влаге и испарениях к вечеру и слегка подмерзающий к утру.

Никто не видел, как ушел он, но всегда находятся свидетели, которые ничего точно не утверждают, а только делятся предположениями: да нет, все-таки, он был похож на нашего Рафа – тот же развевающийся на ветру плащ, широкополая шляпа и та же тьма египетская в подглазьях.

Склонные к художественным преувеличениям свидетели вряд ли могли установить день и час – то ли до октябрьских, то ли после, да нет, это после того, как мы обмывали приезд Сола, или до того, не помнишь, старик?

Сол, действительно, приезжал в октябре – обваливался на туманный, влажный, сонно-прекрасный и золотой город, и тогда начинался тот самый угар, после которого долго велась перекличка, потому что вечер сменял утро непонятно какого дня и тут же переходил в ночь, а потом опять в день, ночь и утро, и тут уже мало кто помнил, кто, с кем и куда ушел.

Некоторые помнили, что Раф приходил, вроде бы появлялся с Росой, но с Росой приходил не только он, мало ли кто мог приходить с нею, рожденной исключительно для того, чтобы слыть и быть музой, причем всеобщей музой – музыкантов, художников, просто артистов, обладающих художественным… эээ… чутьем и ведущих вследствие этого беспорядочный, но, видит бог, головокружительный образ жизни.

Отчего же было ему не появиться с Росой, Роситой, застыть в проеме двери, запечатлеться в чьей-то памяти таким вот восторженным сдвоенным автопортретом – с кокетливо изогнутым бедром, женским, разумеется, с неровно подмазанными губами, с заросшей трехдневной щетиной впалой щекой и миндалевидным оком, рассеченным косо падающим лучом из тусклой лампочки в прихожей.