Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 8 из 11



Наверное, это и было счастье, размеренное, ежедневное, отпущенное расчетливой дланью Всевышнего, – есть досыта, не вздрагивать от окриков, не прикрывать лицо руками.

В доме этом не было любопытной кукушки, не пахло можжевеловой водой и камфарным спиртом – все это осталось позади и даже почти не помнилось, не вспоминалось, только изредка вспыхивало, будто елочная игрушка, выпростанная однажды из желтоватого ватного кокона.

В настоящем не было кукушки, серванта, накрытого жесткой кружевной салфеткой, сервиза на двенадцать персон, серебряной ложечки «на зубок», изразцов цвета топленого молока, виноватого покашливания за стеной и этого незабываемого, глуховатого – Мусенька, ты дома? – да и сама Муся мало чем напоминала ту, прежнюю, – лицо ее утратило очарование неопределенности – резче проступили скулы, под глазами залегли сероватые тени, зато заметней стало сходство с отцом, о котором Муся как будто и не вспоминала, по крайней мере, в этой, другой жизни, воспоминания были неуместны, вредны, даже опасны – они обрушивались в самый неподходящий момент, и тогда все самое теплое и светлое вызывало непереносимую боль, гораздо более длительную и безутешную, чем боль, скажем, в отмороженных пальцах.

– Ёня, лисапед, Ёня, – два круглоголовых пацаненка в матросских костюмчиках, обгоняя друг друга на новеньких велосипедах, несутся по проспекту Славы среди трепещущих на ветру знамен – примерно так выглядело счастье маленького человечка в косоворотке, о котором, впрочем, он никогда не говорил, – только по вечерам, в выходные, после стопки беленькой и блюда жареной картошки неясная картинка оформлялась во что-то почти осязаемое.

За стенкой слева гундосила Нюра-Ноздря, пьяненькая соседка с проваленным носом, а из комнаты напротив заходился в надсадном кашле Герой Советского Союза, – Рымма, Рымма, – он выкатывался в коридор, – в накинутом на голый торс пиджаке с болтающимися орденами, отталкиваясь сильными руками от пола, наворачивал круги, производя много шума, давясь и захлебываясь жесткими слезами, – Рымма, – на шее его двигался острый кадык, но Рымма была далеко, в какой-то другой жизни, похожей на парад весело марширующих мужчин и женщин – левой-правой – левой-правой – с ясными лицами, – левой-правой – левой-правой, – ну, Колян, давай, – в разжатые зубы вливалась еще стопка, и еще одна – и круги становились не такими острыми, – обхватив подушку в нечистой наволочке, Герой Советского Союза забывался до самого утра, и снились ему новые хромовые сапоги, и веселые девушки на танцплощадке, и среди них – его Рымма, в раздувающемся крепдешине, со смуглыми коленками и блядской ухмылкой, – сука она, твоя Рымма, – чьи-то губы вплотную придвигались к его уху, обдавая ржавым перегаром, и тут уже деваться было некуда – надо было просто жить, и прикупить на вечер, и стрельнуть папироску, а если повезет, разжиться маслом у соседей и сварганить яишенку из четырех яиц.

Близняшки на красных велосипедах продолжали весело мчаться наперегонки, но видение становилось все более размытым – они уже не неслись навстречу в раскинутые руки, а нерешительно останавливались на полпути, и тогда маленький лысоватый человечек доставал аккордеон и влажной тряпочкой смахивал пылинки.

Застывшая у окна Муся закидывала руки за рыжую голову, – Рымма, Рымма, – странно, голос был почти детский, с петушиными переливами, а за окном плакал майский вечер, и шуршал по крыше мелкий дождь, аккордеон стоял в углу, и время от времени сквозь звенящую тишину пробивался тоненький плач – не женский, а мужской. У маленького человечка был высокий, неожиданно высокий голос, и крепкое нестарое еще тело, и ласковые маленькие руки, но его женщина куда-то уходила, она все время уходила от него, хоть и была рядом.

Хоронили маленького человечка торжественно, было много венков, и музыка, всё как положено, и влажные комья земли легко поддавались. У идущих за гробом товарищей были красные обветренные лица, за столом не чокались, но заметно повеселели, и непонятно откуда взявшиеся женщины в повязанных платочках вносили еду, крупно порезанную сельдь, и громадные пирожки, кажется, с ливером и капустой.

Муся молча сидела за столом, да и то как-то боком, с краешку, будто не она была хозяйкой в этом вдруг опустевшем доме, – вы кушайте, что вы не кушаете, – чья-то рука подкладывала ей винегрет и серые ломти хлеба, – надо кушать, – лицо женщины напротив расплывалось блином, головы раскачивались, звенела посуда.

Она ела, вначале с трудом, подавляя спазм в горле, а после с извиняющейся благодарной улыбкой, по-старушечьи кивая головой. Поднимала глаза, удивленная разыгравшимся аппетитом. Подносила ложку ко рту, застывала, внезапно похорошевшая, с налипшими на лоб медными кудряшками. Переводила взгляд на нежный сгиб руки, пальцы, длинные, белые, еще молодые, с овальными розовыми ногтями, с чистой гладкой кожей.

Кивала невпопад, что было, в общем, понятно, – такая молодая, а вдова, – слово казалось чужим, страшным, горьким. Незаслуженным. Будто чужой документ, выданный по чьей-то халатности, позорное клеймо, выжженное по несправедливой ошибке.

Огромный спрут сидел посреди комнаты, шевелил клешнеобразными отростками, угрожающе двигался в ее, Мусину, сторону. Безобразным пятном расползался по полу, подбираясь к ногам.



Казалось, что-то можно исправить. Убить гадину ударом каблука. Выбежать из комнаты, подальше от людей, сидящих за накрытым столом. Сменить паспорт, прописку, имя, уехать. Куда? Дома надвигались, оседали, переулки перекрещивались, упирались один в другой, выходили на одну и ту же улицу, к желтому дому с помигивающими окнами. Будто по краю воронки бежала она, в ужасе отводя глаза от расползающихся земляных швов.

На краю воронки было холодно, очень холодно.

У сидящих рядом были красные лица, рты открывались, жевали, застывали будто бы в горестном изнеможении, но ненадолго.

Долго еще пили и ели, а расходились шумно, как со свадьбы, и галдели на лестнице – мужчины в распахнутых пиджаках, возбужденные, хмельные, и их жены, с высокими прическами под повязанными газовыми косыночками.

Наутро Муся обнаружила себя у газовой плиты. Она чиркала спичками по отсыревшему коробку – одну за другой, быстро-быстро. Спички ломались и крошились в ее руках, она натыкалась на столы, хватала чайник и удивленно смотрела на льющуюся воду. Какие-то люди входили, спрашивали, трясли ее за плечи, но Муся смотрела мимо. У стены, выкрашенной ядовито-зеленой масляной краской, стоял ее отец, Эфраим Гольдберг.

Прижав ладонь к груди, он молча смотрел на нее, – тихо папа, – ей мешали все эти странные люди. Ей хотелось услышать знакомый голос, – Мусенька, мейделе, – но отец только молча стоял у стены, и рыжие волоски поблескивали на его пальцах, и Муся не могла сдвинуться с места.

С тех пор отец часто приходил к ней, и даже присаживался на краешек незаправленной кровати. Муся совсем опустилась, волосы стали тусклыми, на руках появилось много незаживающих болячек. Она с трудом доживала до вечера, слоняясь по неприбранной комнате, а потом долго сидела в темноте и смотрела на дверь, и все повторялась, – отец и дочь, смеясь и соприкасаясь руками, рассказывали друг другу странные истории.

Из комнаты доносился счастливый смех, а утром все возвращалось на круги своя – спички, чайник, вода, спички.

По странному стечению обстоятельств жизнь моя пересеклась с Мусиной в салоне авиалайнера компании «Эль-Аль».

Седую женщину с документами на имя Марии Эфраимовны Гольдберг сопровождали две немолодые сиделки. Вполголоса они переговаривались о чем-то за моей спиной, время от времени хватая разбушевавшуюся старуху за тощие руки. С разительным упорством обтянутые крапчатой кожей кисти появлялись по обеим сторонам моего кресла, не давая насладиться первым путешествием в страну «молока и меда».

Мой первый сохнутовский паек был проглочен наспех и долго стоял комом в горле, – а за спиной моей на каком-то птичьем языке чирикала маленькая седовласая девочка с плаксивым лицом.