Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 40 из 44

Узкая деревенская улица ползла в гору, петляла, кружила, и от нее, как ручейки, сбегали вниз другие улочки, и вверху и внизу мелькали и перебегали с места на место одинокие огоньки, и когда кричал шакал, то казалось, это его глаза.

Какое это большое селение и какие в нем путаные улицы, похожие одна на другую! Или это я блуждал по одной и той же улице?

Я стучался в несколько домов, но никто не отвечал, и узкие темные окошки грустно и недоверчиво смотрели на меня. Деревня казалась вымершей. На некоторых домах висели загадочные вывески — арабская вязь. Все вывески из одних запятых, которые, однако, что-то значили и говорили.

Мелькали женщины в чадрах, призрачно и медленно движущиеся фигуры, закутанные в черное, в чувяках с загнутыми носками, печальные, как тени, неизвестно откуда появляющиеся и куда исчезающие. Я окликал их, но никто даже не оглядывался.

Горное селение уже начинало казаться мне заколдованным, когда издали донесся неясный гул. Я двинулся на этот гул и вышел к мечети. Когда я подошел ближе, я увидел странное зрелище.

3. Коран Кадыр-бека

У старой, выщербленной, серо-лиловой от времени каменной мечети вокруг костра стояли, опираясь на палки, маленькие старики, искривленные, как горные деревья, высокие бронзовые юноши и голопузые мальчишки. Все они слушали, о чем говорит высокий человек в защитном френче с орденом Красного Знамени на груди, привинченным, как это было принято в те времена, на красном кружке материи. Он был одним из них. У него было то же темно-шафранное лицо крестьянина, те же глаза, что у стариков и мальчиков, — черные, упрямые, пронзительные.

Он раскрыл толстую, в дорогом сафьяновом переплете конторскую книгу и стал читать по ней. Когда он кончил, толпа загудела. Человек в защитном френче о чем-то спросил, толпа ответила согласным гулом. Он вырвал первую страницу из книги и бросил ее в костер, она вспыхнула голубым огнем. Тогда он стал читать книгу дальше.

— Что тут происходит? — спросил я одного крестьянина.

Несколько человек, стоявших рядом, обернулись. Крестьянин указал на меня пальцем и что-то сказал. В это время торопливо подошел ко мне косоглазый парень в выцветшей полувоенной гимнастерке с массой значков на груди, среди которых я успел заметить и «Друга детей».

— Кто такой? — спросил он.

— А ты кто такой?

— Ты меня не спрашивай, я тебя спрашиваю. — Он выпятил грудь со значками.

— Я из города, — сказал я.

— А документы есть?

— Ну, а если есть?

— Я тебе сказал, ты меня не спрашивай, я тебя спрашиваю.

— Скажи, скажи ему, он имеет право, — заговорили вокруг.

Я вынул мандат. Косоглазый сначала внимательно поглядел на меня, а потом стал рассматривать мандат, в особенности печать. Остальные смотрели с любопытством то на него, то на бумагу, то на меня. Он поворачивал лист во все стороны, делая вид, что изучает печать и подпись. Я понял, что он не умеет читать.

— Пройдем!

Он пропустил меня вперед и пошел за мной, как конвойный, с мандатом в руках вместо револьвера. Когда мы подошли к человеку в военном френче, мой «Друг детей» что-то сказал ему на ухо и показал мандат. Тот быстро пробежал его и строго спросил:

— Кем выдан?

— Там написано, — сказал я.

— Я знаю, что написано, а ты мне отвечай.

«Друг детей» смотрел на меня как на обреченного. Я ответил на вопрос.

— А когда выдано?

Я и на это ответил.

— Молодец! — сказал военный неожиданно и, глядя на меня горячими, лихорадочными глазами, протянул руку. — Караев.

Я почувствовал твердую, жесткую крестьянскую ладонь.

— А что это за книга? — спросил я.

— Коран, — сказал он, — коран Кадыр-бека.

Оказалось, это была долговая книга знаменитого в тех местах богатея Кадыр-бека. Тут были долговые записи последних лет и еще дореволюционные, и даже, кажется, прошлого века, переданные старому Кадыр-беку, отцу нынешнего Кадыр-бека, дедами и прадедами бедняков и батраков этого села.

— Ярмамед Наджаф-кули, — вызвал Караев.

Из толпы выдвинулся щуплый старичок в конусообразной шапке с пастушьим посохом, глядя на которого трудно было поверить, что у него такое длинное имя.

— Ярмамед, а ты должен двадцать рублей, — сказал Караев, глядя в книгу.





— Лучше гляди! — закричал пастух. — Брал десять рублей.

— Смотри, Ярмамед, тут написано двадцать, — спокойно сказал Караев.

Ярмамед тупо, с несчастным лицом разглядывал страницу.

— Очки, дай ему очки, — засмеялись в толпе.

— Я брал десять, я брал десять, — чуть не плача, твердил Ярмамед.

— Ай, Ярмамед, как брать — так двадцать, а как отдавать — так десять, — сказали из толпы.

Караев с улыбкой разглядывал развеселившуюся толпу, как бы присоединяясь к ее мнению по поводу пастуха Ярмамеда. Но вдруг он стал серьезным.

— Ярмамед, а скажи, когда ты брал десять рублей?

— В прошлом году, вот сгореть моей шапке, в прошлом году вот в это самое время, когда поспевали абрикосы. И отдал их жене. Это она меня заставила: «Иди возьми десять рублей, иди возьми десять рублей».

— А ты хотел, чтобы за год они не выросли? — ехидно спросил Караев. — Долг как абрикосовая косточка: посадил в землю маленькую косточку, а выросло большое дерево, только на нем не сладкие абрикосы, а горькие проценты.

В толпе рассмеялись, а Ярмамед, ничего не понимая, все твердил:

— Я брал десять рублей, не сойти моему чувяку с места, я брал десять рублей. И отдал их жене. Это она меня послала, Сария! — зло закричал он вдруг в пространство. — Сария!

— Ну, что будем делать с Ярмамедом? — спросил Караев.

В толпе раздались крики, которые я понял как «давай, давай!».

— Смотри, Ярмамед, смотри, как горят твои долги, — сказал Караев, выдрал страницу и бросил ее в костер.

И неизвестно отчего, но пламя вспыхнуло так, будто в него плеснули бензином, и ярко осветило все еще недоумевающее, несчастное лицо Ярмамеда.

— Гюльали! — вызвал Караев.

Из толпы выкатился румяный пузан, горный колобок.

— А ты сколько должен? — спросил Караев.

— Все мои, — радостно отвечал пузан. Он уже понял, что к чему.

— Ты взял двадцать фунтов овса и должен сорок, — сказал Караев.

— А можно и сто, — так же весело отвечал пузан и подмигнул.

— Ну, что будем делать с этим ленивым Гюльали? — спросил Караев.

— Чик-чик, — ответил за всех пузан и сделал зачеркивающий жест.

В толпе засмеялись и опять закричали: «Давай, давай!»

Караев вырвал и эту страницу и кинул ее в огонь. Пузан Гюльали с удовлетворением наблюдал, как она горела.

Так Караев вызывал все новых и новых должников, и каждый раз из толпы выходил то старик, то юноша. А иногда никто не выходил, и общее молчание говорило, что этого человека уже нет на земле.

Наконец он поднял книгу над головой и сказал:

— Подходите ближе, не бойтесь. Сам аллах простит нас!

Толпа придвинулась тесно к огню. Караев бросил книгу в костер и брезгливо вытер руки о штаны. В толпе загалдели. Книга дымила и горела тяжело. Иногда страницы ее вспыхивали зеленоватым огнем. И старики, опершись на палки, кланялись и бормотали, как на молитве, а мальчики смотрели широко раскрытыми, испуганными, восторженными глазами. И когда все погасло и остался пепел, все молча разошлись.

Под капризный крик шакала я вошел в глинобитную, отгородившуюся от всего мира хижину, наполненную коврами, подушками, перинами, пряным запахом корицы и крепко заваренного чая, где шла от века своя, чужая, непонятная жизнь.

На коврах, по-турецки поджав под себя ноги, сидели старики, сухие, жилистые, в темных тяжелых папахах.

Каждый раз хлопала дверь, и входили все новые, молча садились на корточки и, сложив руки на животе, глядели и ждали.

Я ничего не мог прочесть на этих старых, прокаленных временем, отрешенных от меня самолюбивых лицах. Эти люди родились и прожили свою большую, долгую, восточную жизнь, когда меня еще не было на свете. Что я мог им сказать, чему научить? Я знал только одно твердо: жить надо иначе, жить надо так, чтобы исчезли эти дымные, глиняные, отгороженные от всего белого света, нарытые, как норы в горе, хижины, а для этого надо объединиться — один за всех, и все за одного, и все против Кадыр-бека.