Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 4 из 44

— …Отцу родному купил! — клянется на углу, у театра «Экспресс», Жменя, мальчик с заячьей губой, расхваливая папиросы, разложенные на висячем фанерном лотке.

Никто уже и не помнил его настоящего имени. Жменя и Жменя. Что попадет в его кулак — уже не упустит. Жменя был в школе последний ученик, пропащий ученик.

— Так на сколько раньше приходит пароход из пункта А, чем из пункта Б? — спрашивал учитель.

Жменя смотрел на учителя с иронией.

— Ну, не решил? — осведомлялся учитель.

— Есть мне время этим заниматься, — отвечал Жменя.

Но зато он был первый биток. Король! Он выигрывал у мальчиков не только монеты, но и пуговицы, даже крючки от штанов, которые тут же прятал в ржавую жестяную коробочку. И мальчики уходили домой, придерживая штаны, и с суеверным ужасом оглядывались на Жменю, как бы он и их не спрятал в свою ржавую коробочку…

— Папиросы «Зефир»! — выкрикивает Жменя. — Махорка «Верчун»!

— Купец, сюда иди! — зовет со своего поста Фогель, единственный в городе милиционер, похожий своей длинной седой бородой на бога Саваофа.

— А зачем? — отвечает Жменя.

— Что, каждый день я тебе буду говорить и каждый день ты меня будешь спрашивать — зачем?

— А что такое? — так же спокойно отвечает Жменя, не двигаясь с места.

— Скоро ты возьмешь патент?

— Я не возьму патент.

— Как не возьмешь? — кричит Фогель и уже берется за свисток.

— Я сегодня в последний раз торгую папиросами, — отвечает Жменя.

— А чем ты завтра будешь торговать — монпансье? — спрашивает Фогель.

— Я совсем не буду торговать, я буду работать.

— Где же ты будешь работать? — интересуется Фогель.

— Я буду работать на пятой госмельнице, я буду помощником мукомола, — сообщает Жменя.

— Ну хорошо, чтобы я тебя больше не видел, помощник мукомола, — отвечает Фогель и отворачивается.

Жменя пробегает мимо него.

— Папиросы «Графские»!.. Папиросы «Коминтерн»!..

В это время Валька Хлородонт, прозванный так за ярко-белые зубы, красавчик Валька в штанах гольф и берете ездит по городу на велосипеде «БСА» и говорит: «Ультра!», «Экстра!» — и, по слухам, собирается в Америку или даже в Монте-Карло.

А Френк никуда не собирается — ни в Америку, ни даже в другой город. Френк — мальчик с молчаливым, темным взглядом, который можно было бы назвать угрюмым, если бы не его серьезность и светившийся в нем ум.

В те времена он казался мне могучим существом. Никто никогда не видел, чтобы Френк сидел над книгами и зубрил, раскачиваясь как во время молитвы. Он открывал учебник и, казалось, сразу, одним взглядом, прочитывал страницу и запоминал ее навеки. Перелистав несколько заданных страниц, он закрывал учебник и принимался за свое.

Он всегда читал не те книги, которые читали все. Я ни разу не видел у него в руках Жаколио или цветную, с полумаской обложку Ник Картера. У него всегда были какие-то другие книги, со сплошным, густым шрифтом, без картинок и заглавных завитушек. Он обычно приносил их за пазухой и на уроке читал.

— Френк, о чем я сейчас говорил? — спрашивал его учитель обществоведения, от которого в памяти остались лишь нахмуренные черные, угольные брови.

Френк вставал и спокойно повторял, о чем рассказывал учитель.

— А что ты, Френк, читаешь?

— Книгу.

— Какую книгу?

— Книгу.





— С тобой договоришься! — Учитель подходил к парте и брал книгу в руки. — А ты ее понимаешь?

— Понимаю.

— Ну, читай, но только не на уроке.

Френк несколько минут глядел на учителя, но потом снова опускал глаза в книгу.

Теперь Френк выписывал «Полиглот» и все, какие есть на свете, проспекты и самоучители: как научиться фотографии, стенографии, игре на гармони, игре на балалайке, и ораторскому искусству, и слепому методу печатания на машинке, и даже разговору глухонемых. Но у него не было ни фотоаппарата, ни гармони, ни балалайки. Он мог учиться только ораторскому искусству и, подражая Демосфену, выходил на берег реки и, держа во рту камушки, кричал над рекой. Френк говорил, что всего добьется и до всего дойдет своей собственной головой. И я ему верил.

3. Вечером

На тихом крылечке горела лампа. Свет ее падал на цветущие кусты роз, и белые, алые, желтые, чайные — все они теперь были одного, голубого цвета. А там, дальше, был сад. Темный сад шумел таинственно, и казалось, под светом звезд в нем совершалось что-то удивительное.

Ветер приносил лепестки, такие легкие, эфемерные… Или это были ночные мотыльки? Они вились вокруг лампы и улетали в мир ночи, и на смену им прилетали новые. Что влекло их? Завораживало пламя, или, может, они хотели узнать, что это такое — жужжащее, огненное, и, облетая вокруг лампы, как вокруг планеты, вдруг с размаху ударялись о стекло и падали мертвые, со звездной пылью на обожженных крылышках.

— Господи! Куда и зачем ты поедешь? — снова спросила мама.

Я молчал, а она долго смотрела на меня, как бы привыкая к мысли об отъезде, как бы прощаясь со мною.

Не я первый уезжал из этого дома. Не я открывал этот путь.

Помнится, давным-давно, когда я был совсем маленьким мальчиком, однажды ночью уезжала старшая сестра — худенькая, желтая, наголо остриженная после тифа, похожая на хлопчика.

На печи насушили черных сухарей, и в зеленый чемодан, на самое дно, словно жемчуг, положили несколько кусков рафинада.

В ту темную, непроглядную ночь, когда шел дождь, когда на улице кричали «кто идет?», и где-то стреляли, и где-то пылал пожар, мы пешком шли на вокзал.

Гудение перрона, заросшие, дремучие дядьки в дегтярных сапогах, стонущие под кулями, из которых струилась мука или пшено, и жирные, визгливые, закутанные в платки бабы, прижимающие, как дитятко, к груди зеленые бутыли керосина или самогона, с огромными мешками, которые тоже казались живыми мешочницами, а может, и были ими, только оборотились на всякий случай мешками.

Все это галдело, кричало: «Караул! Ратуйте!», визжало, царапалось и, отталкивая друг друга, старалось продвинуться вперед, ухватиться за поручни вагонов, лезло в окна, облепило, как мухи, со всех сторон вагоны — на крышах, в тамбурах, в окнах, на привязанных к вагону досках в виде малярной люльки.

Устроившись, тотчас же начинали резать хлеб и сало, колупать крутые яйца, жевать, и грызть, и запивать молоком из больших бутылей, дымить цигарками, хохотать над всем на свете и особенно над теми, которые остались там, внизу, на земле.

— Аврал!

Кто-то высокий, сильный, грудь — в патронташах, поднял сестренку на руки, и она по плечам, как по доброй лестнице, поднималась все выше и выше, пока кто-то не подхватил ее и усадил на крышу вагона.

Играла гармонь. Пели «Яблочко».

И все покрывал хриплый, усталый рев паровоза, грохот расходившихся вагонов, ветер движения, ветер времени.

…А потом в жаркий, пыльный полдень уезжал брат. Парень в линялой буденовке и велосипедных крагах накрепко перепоясался военным ремнем, прицепив старую, пустую, растерзанную кобуру, и, нахлобучив буденовку, сказал:

— Ну, поехал.

И ушел пешком, один, по крапиве, по пустырю, мимо старых фиолетовых будяков, и долго-долго маячила буденовка за подсолнухами Курсового поля.

Паровозы пели нежными голосами, пели, как девушки.

Потом от него приходили издалека письма, письма с хрустящим песком, пахнущие сказочными плодами, со звучными словами: «Кушка», «басмач»…

И больше его никто и никогда не видел.

Но ко всему этому привыкли. А я был самый младший. Никто не думал, что и я могу уехать так скоро, так невыносимо скоро, и я скажу: «Я уезжаю».

Пришел Фунтиков, въедливый, заносчивый старичок с философическим лбом, очень любивший сладкий чай и беседы на темы мировой политики.

— Ну, дождался-таки, Чжан Цзо-лин? — закричал Фунтиков еще от порога.

Много лет его коньком был Ратенау. «Ну что, убили-таки Ратенау?» — спрашивал он при встрече. «Убили», — отвечали ему. «А что я вам говорил?» И хотя он этого никогда не говорил, но уходил с видом победителя, пророка и ясновидца. И в своем собственном мнении и во мнении других он был знатоком международных перипетий.