Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 30 из 44

Слышно было, как шумели листья платана, скрипели фонари.

Из ворот появилась одинокая фигура в шуршащем брезентовом плаще. Тонко повеяло бензином. Человек вдохнул всей грудью, остановился. Вспыхнула спичка. Закурил папироску и пошел. Таял в сумраке огонек, стучали подкованные башмаки, и я шел за ним, чувствуя себя в рядах рабочего человечества.

А должен ли я был быть там в это утро? Может, лучше было в это время спать в саду, на раскладушке под жасмином? Может, в шестнадцать лет лучше сидеть с удочкой в тумане реки там, где родился? И вечером встречаться с товарищами в парке, и гулять за городом, в полях, и видеть, как луна обходит ночное небо и за курганом восходит солнце нового дня? Ведь никогда не вернутся эти шестнадцать лет и то, что случится с тобой в шестнадцать лет. Может, было бы лучше иначе? Но у меня было так. И тогда я был уверен, что должно быть только так.

Погасшие фонари чернели на фоне рассветного неба, и синяя, умытая, отдохнувшая за ночь улица незнакомо уходила вдаль.

Вдруг совсем рядом дохнуло горячим хлебом, и было в этом что-то родное, домашнее. В маленькое, жаркое окошко пекарни подали мне теплый, подрумяненный, с хрустящей корочкой чурек.

Знакомый пузатый лавочник-армянин, зевая стоявший за стойкой, увидев меня, позвал:

— Зачем обижаешь, зачем мимо проходишь?

Я вошел в душную, хранящую еще вчерашний зной лавочку, сел за чисто вымытый мраморный столик. Широкоголовый, толстобрюхий и толсторукий, в белом халате, неподвижный, как бог мацони, он теперь сам вышел из-за стойки и поставил передо мной глиняный стаканчик холодного, с инеем мацони и с уважением спросил:

— На промыслы?

О, как морозно-вкусно это утреннее мацони в сумраке рассвета!

Лавочник молча и, как мне казалось, уважительно наблюдал завтрак рабочего человека, потом зацокал языком и сказал:

— Ай, молодец! Ай, папа и мама не видят!

И вдруг визгливо закричал куда-то в глубь лавочки:

— Ашот! Ашот! Чтобы гром тебя во сне разбил! Иди скорее, Ашот! Посмотри на человека!

На отчаянный вопль его вышел заспанный, с такими же толстыми ногами и руками подросток и, жирно облизываясь, смотрел, не понимая, зачем разбудили его, захныкал и вдруг потянулся к обсыпанному сладкой пудрой рахат-лукуму, за что тут же получил по руке хлопушкой для мух.

Маленький, дребезжащий вагончик «кукушки» с серыми окошками, ужасно гремя на стыках, летел куда-то в безвестный сумрак. Ветер нес, расстилая скатертью, паровозный дым, закрывая и открывая дальние вышки, и искры летели в окно.

В кармане у меня — направление в бригаду глубоких насосов, и я уже несколько раз вытаскивал бумажку и разглядывал, недоверчиво читая и перечитывая свою фамилию.

Поезд на мгновение останавливался у маленьких деревянных платформ, и в вагон входили новые группы рабочих в рыжих от мазутных пятен брезентовых куртках, пропахшие росой и махоркой. Все тут знали друг друга.

— Салям алейкум, Мамед!

— Салям, салям, а в МОПР кто заплатит — аллах?

Ах, как я жаждал, чтобы и меня так встретили, и я, чтобы и я молча, равнодушным жестом вынул из кармана маленькую красную книжечку, раскрыл бы ее и казначей, придерживая пальцем месяц сентябрь, будто сентябрь мог куда-то деться, поставил бы «10 копеек» и дал бы мне расписаться! Они все были здесь как у себя дома, и все знали друг друга. Это было их место на земле.

Я смотрю на эти сильные руки, в эти спокойные, ничего не боящиеся глаза, на эти лица, русские и нерусские, и стараюсь угадать жизнь этих людей — с чего они начинали, как добились своего и о чем сейчас думают. Смогу ли я так? Кто возьмет меня за руку и поведет? Или я все это должен сделать сам?

Поезд бежал в лесу вышек, как в зеркале отражаясь в нефтяных озерах. За окном белело, и уже свеча меркла и дымила в свете утра, и скоро ее совсем не стало видно, хотя она продолжала гореть.

А за окном расстилалась розовая на рассвете, вся в солончаковых плешинах и черных мазутных подтеках земля, то здесь, то там неустанно кланялись качалки.

В это время запел утренний гудок, радостный, приветствующий. И вслед за ним, разбуженный этим гудком, на чернеющем в небе минарете нежно, кошачьи визгливо закричал муэдзин, встречая подымающееся над морем оранжевое солнце.

Освещенный зарей, вздымая руки к небу, кричал муэдзин на минарете, призывая правоверных поскорее обратить внимание на милость аллаха, который, несмотря на все их грехи, на все клятвопреступления, на все ужасы погрязшего в грехах человечества, снова дал солнце. И он, рыдая, призывал одуматься и молиться величию Единственного.

Но все это как будто происходило на другой планете и совершенно не касалось людей, сидящих в вагоне, и даже не доходило до их слуха. Они продолжали так же, как и до того, говорить о своем, о том, как, и кто, и где, и почему опустил бурильный инструмент и кто и каким образом его достал.

— Эй, где тут новенький?

Суровый кладовщик с обиженным лицом подозрительно разглядывал накладную, поворачивая ее во все стороны, читая и перечитывая ее так долго, будто это были «Три мушкетера», расспрашивал: «А что это такое? А что тут написано? А кто это подписал? Слушай, а кто ты вообще такой?» Наконец он внимательно взглянул на меня и сказал: «Хорошо, но я не отвечаю…»

Я получил старую, застиранную, в бурых пятнах, прожженную в нескольких местах брезентовую куртку, тяжелые брезентовые штаны и порыжелые, с кожаными шнурками башмаки. Когда облачился в них, штаны, как кол, стояли торчком, куртка топорщилась и башмаки были пудовые. Но постепенно, еще по дороге, брезентовая куртка обмякла, обмялась, привыкла к фигуре, и скоро я уже спокойно чувствовал себя в рабочей новой одежде.

В маленькой дощатой, дрожащей на ветру будке бригады глубоких насосов было темно.

— А двери кто, Пушкин закроет? — пробурчал чей-то голос.

— Извините, — сказал я.

— Швейцаров нет, в Черном море утонули.

— Я ведь сказал: извините.

— Вот всегда так: придут, напустят песка — и извините! Институт благородных девиц!





Постепенно я привык к темноте.

Их было двое. Они сидели на полу у стены и курили цигарки, обжигая пальцы. Тот, который говорил, взглянул на меня. Глаза у него были посажены так близко один к другому, что он походил на циклопа с одним глазом во лбу.

Но отчего он так странно глядит? Мне стало не по себе.

— Поеживаешься? — спросил он.

— А в чем дело?

— Насквозь тебя вижу.

Я продолжал стоять, не решаясь сесть рядом.

— Меня-то не обманешь, — сказал он, затягиваясь цигаркой.

Я еще чего-то не понимал, я думал, что он шутит: зачем бы ему привязываться ко мне ранним утром, что я ему сделал плохого?

Он продолжал неотрывно глядеть на меня.

— Свицын, кто он, по-твоему?

Свицын, прыщавый юнец, до того молча сидевший на полу, поглядел на меня и сказал:

— Интеллигенция.

— А еще кто?

— Задавака.

— Давай, давай еще.

— Дерьмо, — произнес Свицын.

— Молодец, Свицын, знаешь тарифную сетку.

Свицын встал и подошел ко мне. У него были белые глаза, и, когда он заговорил, запахло самогонкой.

— Это тебя-то на мое место взяли?

— А ты пей, Свицын, только сельтерскую, — сказал циклоп.

Свицын оглядел меня с головы до ног:

— Выслуживаться будешь?

— Я работать буду, — сказал я.

— Что, Свицын, не любишь ученых парнишек?

— Не люблю.

— А ты не знаешь физики, Свицын?

— И знать не хочу.

— Поучись, поучись у него, Свицын.

— А чему учиться? — ухмыльнулся Свицын.

— Обучись, как очки втирать, как рабочим притворяться.

— Хватит, дураки! — неожиданно сказал кто-то. — А ты, Свицын, забудь сюда дорогу.

На пороге стоял маленький жилистый старичок в тюбетейке, с темно-шоколадным, иссеченным крупными морщинами лицом.

— А, наше вам с кисточкой! — сказал циклоп. — И с перчиком! — Он поперчил большой палец.

— Опять, Караулкин, штучки-мучки выкидываешь.