Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 27 из 44

Низкие глинобитные дома глядели на улицу ложными, замурованными окнами. Сухой, горячий, прилетевший из степей норд со злостью гнал каменную пыль, шершавые красные гранатовые корки. Кто-то, спасаясь от солнца в тени каменной ограды, сидя на земле, тянул длинную, тоскливую, воющую песню. И это казалось плачущей жалобой, голосом самого города. Будто приехал на край света.

Чадно дышало асфальтом; нагретый плотный, густой воздух, как вата, приглушал все звуки, когда совсем близко закричали:

— Ка-ра-аул! Ка-ра-аул!

И, лишь прислушавшись, я понял, что кричали: «Ра-ахат-лукум, ра-ахат-лукум!»

— Пе-ендырь! Пе-ендырь! — заглушал его другой голос.

Странно было мне, привыкшему к тишине украинского утра, к распеву петухов и цветению нарциссов, слышать эти крики.

Темнолицый, босоногий, с голым пупом мальчишка, сжимая в руке пирожок, стоял посреди песчаной улицы и удивленно смотрел на меня вишневыми глазами.

— Здравствуй, — сказал я.

— И тебе здравствуй, — отвечал он.

— Тебя как зовут? — спросил я.

— Али Дадаш-оглы зовут.

— А как дела, Али Дадаш-оглы?

— Лучше, — отвечал он и укусил пирожок.

Ты всегда тут жил, Али Дадаш-оглы, и ничего ты не знаешь про анютины глазки и незабудки и как далеко-далеко кричат петухи на рассвете, подсолнух поднимает голову, воркуют голуби на крыше и сонно колышется камыш на реке.

— А ты кто? — спросил, надувшись, Али Дадаш-оглы.

— Ты не знаешь, — отвечал я.

— Я все знаю, — сказал Али Дадаш-оглы и вторично укусил пирожок.

— Ты море видел? — спросил я.

— А кто не видел моря? — отвечал он, выкатив лиловатые белки глаз.

— Где оно, море?

— Всюду, — сказал он.

— Далеко?

— Целый день идти, — сказал Али Дадаш-оглы.

Я шел глухим переулком шириной в ручеек. Ужасно жужжали рыжие стрекозы и бились крыльями о дикий камень оград. Вдруг появился в конце переулка разносчик и закричал:

— Ха-а-алва!

А кому нужна была халва в этом раскаленном переулке и в этот час?

Скоро я вышел на черную от народа улицу, жужжащую как улей, с массой лавчонок, где на дверях висели связки сушеного инжира.

Солнце звенело во все колокола, и улица вся кричала, вся продавала, каждая дверь выхваляла свое.

— И-инжир!

— Фи-ни-ки! Фи-ни-ки!

Настежь были все лавки и склады, темные, бездонные, пахнущие воблой, рогожами, древними караванными путями.





В таинственной темной глубине железным аршином отмеряли ситец и мадаполам, на безменах отвешивали орехи фундук, с размаху рубили топорами мясные туши, и на улицу летели осколки костей.

Считали деньги ростовщики, хрипло торговались старьевщики, рылись в книжной пыли букинисты, надрывно клялись прохвосты.

Стая черномазых чистильщиков, похожих на выпущенных из ада чертенят, все на одно лицо, стучала огромными щетками, звонила в звонки и кричала:

— Чистим-блистим, шик!

Если человек только останавливался, они сбегались со всех сторон со своими ящиками и, толкаясь и отпихивая друг друга, завладевали одновременно обоими штиблетами и божились, что штиблеты будут сверкать, как два солнца.

А мальчишки-водоносы в белых передниках, точно сбежавшие из рая ангелы, носились с кувшинами на голове, с кувшинами, в которых плавал голубоватый лед, и кричали:

— Ха-лодная вода! Ха-лодная вода!

И, бешено играя белками глаз, приказывали:

— Пей! Пей!

И над всем этим густой стон, будто кого-то в толпе резали, пилили тупой пилой.

И в это время я спрашивал:

— Скажите, пожалуйста, где море?

— Что? Какое море? В чем дело?

Я казался им лунатиком.

— Ах, море! Откуда пароходы уходят? Вот там море! Видали, мальчик спрашивает: где море?

Я шел мимо открытых чуречных с висящими на веревочках розовыми, огромными, как подносы, чуреками, мимо маленьких прохладных молочных, где подавали на мраморные столики холодные, с изморозью стаканчики мацони, мимо распахнутых уличных кузниц с звенящими во мраке наковальнями, озаряемых красным пламенем. Я шел по раскаленной белой улице мимо караван-сарая, где подковывали ослов, останавливался у шорных и красилен, вдыхая терпкий запах кожи и красок, глазел на уличных сапожников, точильщиков и лудильщиков.

На тротуарах у домов сидели, подпирая стены, амбалы в тряпичных тюбетейках, загорелые, худощавые, с желтоватыми, до блеска истертыми мешками на спине, и завтракали. Грубыми, крепкими, как гвозди, пальцами отламывали маленький кусочек хрустящего чурека, аккуратно жевали и закусывали маслиной, одновременно зорко выглядывая, не появился ли на горизонте клиент, не надо ли подпирать своими плечами падающее небо.

На неслыханных сковородах шкварились и плавали в жиру рубленые бараньи кишки, как виноградные гроздья, висели на длинных стержнях люля-кебабы. Над улицей стоял чад и дым. И не верилось, что где-то здесь, совсем рядом, — большое и синее море.

Крохотный старичок, уличный писец, по-турецки сидел на коврике у маленького столика и, макая ручку в маленькую чернильницу, красной тушью медленно, каллиграфически выводил крючки и закорючки любовного письма, или прошения, или анонимной клеветы.

Я остановился возле него.

Он взглянул на меня сонными глазами хамелеона.

— Что хочешь?

— Нет, ничего, я просто смотрю.

— Смотреть — деньги стоит, — сказал он и снова взялся за свои крючки и закорючки.

Звеняще проносились новенькие лаковые трамваи, и рядом плелись маленькие серые ишачки, сверх меры навьюченные, и ревели иерихонской трубой. Погонщики с оливковыми лицами, в бараньих шапках, кричали и били по ослам палкой, как в барабан. И они медленно, тупо брели, жалостливо помахивая длинными пыльными ушами, и в продолговатых глазах их была неизмеримая печаль: «Видишь, как поступают, когда покоряются». Иногда они вдруг ни с того ни с сего останавливались, будто мстили за покорность, за тюки, которые они таскали, за палки, которыми их били, за все крики, за все унижения. И не было в мире силы, которая бы могла их сдвинуть с места. Они стояли на четырех вытянутых упрямых, окаменевших ногах, длинноухие, высеченные из камня памятники упрямства. Их били палками со свистом, им крутили хвосты и подталкивали колом, их тянули за уздцы, их вытягивали, как сказочную репку, дедка за репку, бабка за дедку… И, устав, все толпой шли в чайхану. А упрямец, оставшись один на улице, вдруг нарочно оживал, взмахивал ушами, бил себя хвостом, прогоняя летаргию, подскакивал выше окон и, издав крик «ла-эй-йя!», в котором было ликование всех ослов на свете, пускался по улице галопом.

И хозяин бежал за ним с криками и проклятиями…

Но вот в конце улицы появляются верблюды. Они идут мягко, величаво, выше крыш подняв лукавые морды, презрительно выпятив губы, не замечая на земле копошащегося, кричащего, вопящего и жарящего бараньи кишки базара, идут через пустыню к дальним миражам.

А на самом верху, между горбами, на тюках качается черный от солнца и ветра старик в косматой папахе и, тоже не обращая внимания на улицу, общаясь с одним небом, с одними облаками, поет свою песню, длинную, тягучую, бесконечную, как плывущие по небу облака, песню о том, что все проходит, как эти облака, и все призрачно и тает, как эти облака. И он, сидящий там, наверху, это очень хорошо понимает, и видит, и чувствует, и, проникшись этим, поет свою песню там, среди верблюжьих горбов, под самым небом, выцветшим от жары.

Я шел мимо кричащих на улицах черных радиорупоров, мимо настежь открытых тихих мечетей, мимо равнодушно пропускавших меня верблюжьих караванов и проходящих с барабанным боем пионеров, мимо босоногих дервишей, жмущихся к лавкам, мимо персидских купцов с орлиными носами, в каракулевых шапках, мимо женщин в чадрах, мимо всего этого пестрого, звучного, раскаленного солнцем и нордом мира. Пахло вяленой воблой и керосином. И я шел и шел сквозь южный город и искал море, шел пустынными, вымершими песчаными площадями и выгоревшими на солнце шуршащими скверами — к синему морю, первому морю моей жизни. Где-то оно здесь, совсем рядом, уже слышится на улице влажная моряна, а его я не вижу.