Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 22 из 44

— Ваше высочество, — повторил голос. — Ваше высочество!

Это был облезлый, давно вышедший в отставку базарный попугай в клетке под потолком.

— Ах ты дурак! — сказал Володька Поль.

— Ваше высочество! Ваше высочество! — выкрикивал попугай, тупо глядя на пришельца сонными, будто с похмелья, усталыми глазками.

Наверное, когда-то у Жако были раскрашенные африканским солнцем зеленые, желтые и оранжевые перья, и нахальный африканский голос, и сверкающий взгляд гипнотизирующих глаз, которых боялся и от которых отворачивался кот Афанасий. Теперь Жако поседел и стал шепелявить от повторения одних и тех же человеческих глупостей. И кот Афанасий уже не боялся его, а, выгибая спину и сгорая от нетерпения, смотрел на него глазами убийцы.

— Заткнись! — сказал Володька Поль и показал попугаю кулак.

— Заткнись! — повторил попугай, надулся и замолчал.

— Ключи! — приказал Володька Поль, подходя к окованному железом сундуку.

— И-и, — сказала старуха. — Еще молодой потеряла.

— Шашки к бою! Пики вон! — сказал Володька Поль.

Карлик вытащил из-под полы ломик, и Володька Поль жестом фокусника подсунул ломик под крышку сундука.

— Спокойно! — командовал сам себе Володька Поль. — Чуть-чуть… Еще… Вот так!

— Не скиксуй, — сказала старуха.

— Что она тут делает? — закричал Володька Поль.

Карлик Тютю увел ее в спальню.

Володька Поль что-то сделал с замком и теперь с силой поддел ломиком крышку сундука.

Попугай, подняв свои тяжелые веки, молча и мудро наблюдал, чуть-чуть усмехаясь. Казалось, он видел это уже не раз и знает, чем это кончится.

Крышка сундука отскочила, и Володька Поль достал со дна стеклянную банку с золотыми десятками и поглядел ее на свет.

— Как бабочки в террариуме, — нежно сказал он.

Заметив меня, Володька Поль насупился:

— А ну-ка, повернись к стене.

В спальне взвизгнули.

— Чего она хочет? — спросил Володька Поль.

— Она просит оставить ей платье, — ответили из спальни.

— Оставить, — сказал Володька Поль.

Опять в спальне взвизгнули.

— Чего она еще там хочет?

— Она просит оставить ей брошку.

— Нахалка! — сказал Володька Поль.

— Мамаша, будьте умницей, — донесся из спальни голос карлика. — Мамаша, мы делаем как лучше.

Карлик вынес из спальни узел.

— Кончен бал, погасли свечи, — сказал Володька Поль.

— Дела идут, контора пишет, — откликнулся карлик.

И они оба вышли. Хлопнула дверь.

Я вошел в спальню. Старуха сидела привязанная к креслу, с кляпом во рту. Я вытащил кляп. Несколько секунд она смотрела на меня и вдруг закричала:

— Караул!

И я убежал. Я пробежал несколько улиц и наконец, задыхаясь, остановился. Вышел дворник в белом переднике с метлой.

— Стой, ты чего тут ищешь?

— Я ничего не ищу.

— Как не ищешь? Я же вижу, что ты ищешь.

— Я ничего не ищу! Я ничего не ищу! — закричал я.

— А если ты кричишь, значит, тут дело нечисто. — И он схватил меня за курточку.





Быстро собралась и закипела вокруг толпа — хитрые, жестокие, жадные рожи.

— Ага, влип.

— А что такое? — спрашивал я.

— Он тут высматривает, я вам говорю, он один из них.

— Ах, ты высматриваешь и еще притворяешься?

— Я не высматриваю, я ничего не знаю, я гуляю.

— Что вы его слушаете? Ведите его! Ведите его, пока не поздно.

И они повели меня: дворник шел впереди с метлой, как знаменосец, а за ним все остальные.

— В чем дело? — спрашивали по дороге. — Кого ведут? Что он сделал?

— Он еще ничего не сделал, но он хотел сделать, — отвечали ему. А потом уж забыли, что ничего не сделал, и говорили, что украл, разбил окно, влез в форточку и украл.

— А что он украл?

— Часы украл, золотую табакерку с портретом Наполеона украл, подсвечники украл, все завернул в наволочку и хотел унести, но тут его поймали! Крышка!

— А где же наволочка?

— Наволочки нет. Наволочку он успел передать другому, а его ведут.

— Господи, когда это кончится?

— Никогда это не кончится!

— Ведите его, ведите в гепеу.

Но никуда они меня не привели. По дороге среди ночи вдруг остановились и сказали:

— Ну хорошо, иди, только больше не попадайся на глаза.

Я пошел вниз по пустынному Крещатику, а потом по Большой Васильковской до мехового магазина на углу, где в витрине стояло чучело медведя. Ярко освещенный медведь в богатой шубе хозяйски глядел на меня из своей роскошной квартиры. Здесь я повернул на Маринско-Благовещенскую, уютную улицу с каштанами, дошел до Кузнечной и по ней в тени лип мимо спящих деревенских домиков спустился на Жилянскую. Тут уже чувствовалась близость железной дороги. Я прошел проходными дворами, и вдали были видны пакгаузы, слышались гудки паровозов.

Я вошел в полосу отчуждения и почувствовал энергичный каменноугольный запах. И услышал вдруг близко чудесную, бессонную, яркую жизнь железнодорожной станции.

13. Возвращение

Как во сне, проплывали керосиновые фонари станций, чья-то чужая, неведомая жизнь. Вот прошла уже и Устиновка, потом последний полустанок. Все ближе и ближе. Где-то здесь, где-то здесь… Дальние огоньки, какие-то призрачные деревья, крыши, и так вдруг забилось сердце.

Что за удивительное чувство!

Во тьме ночи, в этой огромной, всесветной, охватившей землю и небо, осенней, мокрой, непроглядной тьме полей есть место, единственное на всем свете, и только приближаешься к нему, узнаешь огни и тени, всем существом своим прикипая к ним. Это они, это они плывут навстречу в тумане. Бегут огни, разгораясь, дышат влагой родные поля, и даже эта влага, этот запах старых трав, эта сырая темнота — родные, знакомые. Это только здесь такое, и больше нигде на свете.

Поезд тормозит. Слышен гремящий стук колес. И вот перрон, знакомый желтый вокзал.

Не живет ли наша душа, какая-то часть ее, на оставленных нами местах и дожидается там, и когда мы возвращаемся, она узнает нас, соединяется с нами, и кажется, никогда мы не уезжали отсюда.

Станционные мутные фонари тонули и глохли во мраке. Тревожно и как-то ужасно печально шумели тополя, словно я застиг все это неожиданно и они еще не знали, что я тут.

Гремя по булыжнику, уехали извозчики. Стало тихо, мирно. И я пошел в темноту Курсового поля, Я шел мимо шуршащей стены кукурузы.

Вот маленькие хатки Александрии подмигивают красными огоньками. Они живут своей, не зависимой ни от кого жизнью. Я подхожу близко, совсем близко. Полыхают синеватым пламенем очаги, колышется в окне тень люльки, на крюке подвешенной к потолку. Пахнет парным молоком, лают собаки.

…Вот и мельница — вся белая, тихая, заброшенная, и гудит в ней ветер. Я стою, и слушаю, и слушаю это гудение.

Снова я здесь. Снова все возвращается.

Как тиха родная Юровская улица, как необычайно тихи и спокойны эти домики с мирно спящими палисадниками; торчат над плетнями обломанные черные стебли подсолнухов, пахнет поздним укропом, раскопанной землей, вялой ботвой огородов!

Редкие прохожие оглядывались и не узнавали, проходили дальше и еще раз оглядывались.

Там, за тремя тополями, наш дом. Еще издали он устало взглянул на меня своими добрыми глазами-окнами: «Иди, иди, я все тот же».

Запах мяты, сена, запах родного дома, родного двора.

Скрип калитки резанул по сердцу. Откуда-то из темноты выбежали Лысый и Жучка и, не удивившись, будто я и не уезжал, молча поплелись за мной.

Какое доброе, старое лицо крылечка открыл поредевший виноград! Пришел или не пришел бы я в этот час — неужели все было бы вот так же?

Она была одна, моя мама. Она сидела у окна и шила. И когда я подумал, что так она сидела одна все вечера, все ночи, пока меня не было, рыдания подступили к горлу и стали душить меня.

Я постучался. Тревожно мелькнула тень за окном, заметался свет лампы. А ты стоишь и слушаешь, вбираешь всем сердцем знакомые звуки. Вот скрипнула дверь, вот вышла в сени, звякнула щеколда. И далекий, родной, полузабытый голос произнес: