Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 3 из 64



— Вот-вот! Вот-вот! Теперь я вижу, это часы, а не тумба.

Потом дед вытаскивал из жилетного кармана свои пузатые «Павел Буре», взглядывал на солнце — не отстает ли оно от часовой стрелки — и ставил починенный будильник на точное время.

— Скоро там? — кричал он тетке на кухню. — Или вы тоже заржавели, как этот механизм?

— А что там — пожар? — отвечали из кухни.

У тетки был голос трубача и походка скорохода. Стук ее подкованных башмаков слышался издали, но, опережая их, несся ее голос:

— Пожар! Всю жизнь пожар!

Она вносила дымящуюся миску картофеля, со стуком ставила на стол тяжелую деревянную солонку.

Дед разламывал картофелину, солил ее и бормотал:

— Будь благословен бог — царь мира, создавший хлеб… — И, подумав, он добавлял: — И соль тоже…

2. Что за человек моя тетка

У тетки моей были свекольные щеки с фиолетовыми жилками, и звали ее Цецилия. Было ли это имя дано ей при рождении, тогда еще, в прошлом веке, или она сама придумала его себе однажды в лунную ночь, или взяла из роскошного сна или из древней книги — неизвестно. Но она верила, что так ее зовут, и этого было достаточно.

А дед мой говорил: «Если женщина берет свое имя из Ассиро-Вавилонии, то понятно, что от ее характера и удирать надо в Ассиро-Вавилонию».

Она была вздорная и восторженная женщина, в шали с пунцовыми розами, которые расцветали, когда на тетку кто-то смотрел, и блекли, если никто не обращал на нее внимания.

Тетка Цецилия любила все красивое — и красивые имена, и красивые слова. Длинные, завязанные узелками, непонятные фразы домашнего репетитора нравились ей гораздо больше, чем выпущенное точно из ружья железное слово Юхима. От его слов она закрывала лицо передником. Она любила канареечный цвет и китайские зонтики не потому, что они защищали от солнца и дождя, а потому, что они китайские и разноцветные; и миндальное варенье — не потому, что оно сладкое, а потому, что редкое; и красивые переплеты. Увидев бархатный переплет с серебряными застежками, она говорила: «Вот это умная книга. Ее читать и не перечитать!»

Завитой красавец на вывеске цирюльника был для нее реальнее и ближе, чем живой цирюльник, и снился ей. С цирюльником же она и разговаривать не хотела. А франтоватый манекен в ателье мод, с пышной прической и голубыми глазами, — тот был ей просто как американский родственник.

Всю жизнь она ждала принца. Глухой пекарь стучался в ее сердце так, что, несмотря на свою глухоту, слышал этот стук. Но когда он появлялся со своими отчаянными глазами, у нее было лицо глухой.

На черном крыльце топтался трубочист с черной метлой, с черной веревкой и черным ведром и, приложив руку к сердцу, говорил тетке Цецилии, что любит ее больше темной жизни своей, и обещал ей оранжевые и малиновые краски, а она отвечала: «Откуда у трубочиста оранжевые и малиновые краски?» Она говорила ему прямо в лицо, что он ночь, а ей нужен день. И, прогнав его, трепетала, чтобы он ей не приснился и не вытеснил из ее снов белого принца.

Так всю жизнь она просидела у окошка и смотрела на дорогу, ожидая появления принца. И плакала, когда играли на скрипке или пели песни или когда расцветала акация, напоминая, какой могла бы быть жизнь…

— А ты, башибузук, ты еще спишь? — загремел надо мной ее голос.

— Ох, тетя, я еще сплю, я еще крепко-крепко сплю.

Сквозь закрытые веки желто-красное солнце расцветало, как настурция.

— Разбойник, ты еще долго будешь притворяться? Как вам это нравится?

— Тетенька, еще одну минуточку!

— Вы слышите, он говорит — «одну минуточку»! Ни одной минуточки, ни одной секундочки!

— Пусть поспит, ведь он еще маленький, — жалостливо проговорил дед.

— Что значит — пусть поспит? Что значит — маленький? Кого вы из него хотите сделать — соню, лайдака, Фоку Пу? Вы же знаете, кто такой Фока Пу?

— Ну хорошо, хорошо, пусть встанет.

На миг, вскользь, из зеркала взглянул на меня незнакомый глазастый, черномазый мальчик, точно соскочивший с коробки сапожной мази «Люкс». Это был я.

— Ты что, на пожар? — опять недовольна тетка. — Так садись на бочку, крути кнутом и кричи: «Вье!»

Большим, похожим на секиру ножом она отрезала горбушку хлеба.



— Так мало?

— Вы слышите, что он говорит? «Мало». А ты что, Иван Дзюба?

— Ну еще один кусочек!

— Хватит! Биндюжнику и то хватит!

Она взяла солонку и, не жалея, высыпала на хлеб грубую, темную, крупнозернистую соль.

— И чтоб я тебя больше сегодня не видела и не слышала. Чуешь?

3. Разбойник

Мягкая, кроткая, цветущая желтыми лютиками и беззвучными лимонными мотыльками тишина украинского утра!

Каждый день как будто сотворен для тебя, и будто только потому, что ты живешь на свете и выбегаешь со своим ломтем хлеба, так весело, ослепительно светит солнце, растет трава, веет ветер, поют птицы!..

И я понимаю язык птиц, трав и камней.

За воротами встречает меня большой, обросший рыжим мхом камень. Упал ли он с неба или привезли его на телеге, запряженной красными конями, я не знаю. Но только я выхожу, он всегда смотрит на меня и ждет, что, может, именно я освобожу его заколдованную душу, и тогда он расскажет все, что видел и знает, — ведь он днем и ночью не смыкая глаз стоит у ворот.

Цветы следят за тобой желтыми глазами: «Куда пошел так рано?» И каждая былинка слышит тебя и кивает: «Да-да, да-да!» Приложишь ухо к телеграфному столбу, а он гудит, как медная труба, и зовет в атаку.

— Разбойник, ну, чего ты там слушаешь? — кричит из окна тетка.

— Я не слушаю.

— Я лучше тебя вижу, слушаешь ты или не слушаешь.

…На всю жизнь запомнишь то тихое, розовое утро.

Летит вдали дрожащий в воздухе лимонный мотылек. Вот он вдруг замер в воздухе, повис, как на качелях, сверкая крылышками. Но увидел тебя и снова полетел.

Бежишь, словно и у тебя крылья, словно и ты мотылек, и он садится среди лютиков, и ни за что не найти его. Чутко бродишь вокруг: где же он? И вдруг один из лютиков взмахивает крылышками и улетает.

— А-а-а! — и бежишь за ним к белым кустам бузины.

Здесь он виден ярко, зримо. И вот на цыпочках, не дыша, приближаешься к мотыльку. Он сидит, устало сложив крылышки, глубоко впившись тонкими, длинными, подрагивающими усиками в самую середину цветка, и пьет, одновременно поглядывая выпуклыми, испуганными бусинками глаз: «Опять ты?»

Помнишь, как ты удивился, когда тебе сказали, что бабочка была гусеницей? Помнишь, как нашел на дереве в старом легком листе завернувшуюся в теплую паутиновую шубу толстую куколку? Не может быть, чтобы из этой противной неживой ватной куколки вылетела та легкая, эфемерная бабочка. Удивительная, беспощадная тайна жизни коснулась и испугала тебя.

Я думаю, что память человека какое-то время спит в коконе, как бабочка в куколке, — хотя и живая, и питающаяся, и чувствующая, но еще слепая. А иначе чем же объяснить, что исчезают, точно растворяясь и уходя в глубину времен, первые годы жизни, и лишь в какой-то миг, в какое-то раннее солнечное утро кокон разрывается…

Как на переводной картинке, все проступает медленно, и сказочно, и празднично.

Ярко-синяя, словно молнией освещенная, шелковистая, звучащая трава, и в ней, как тысячи маленьких солнц, лютики — словно разостлали по пыльной улице мягкий, нежный оранжево-свежий росистый ковер. И такой одуряющий запах, что кружится голова.

А седые одуванчики стоят тесно, один к одному, удивительные, воздушные, пушинка к пушинке, рожденные единым дыханием. Как чудесно, как легко и неслышно разлетается одуванчик, и в мгновенье в руках остается лишь костяная ноздреватая палочка, будто ничего и не было, будто все это приснилось.

— Эй, коли! Руби!

Ослепленный легкостью, идешь в атаку и после ходишь словно вывалянный в пуху.

И лишь один одуванчик на тонкой, трепетной ножке стоит высоко-высоко на старой кровле сарая и печально качает на ветру седой головой: «Ах, разбойник, разбойник!»