Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 6 из 12

Иногда, играя с Юзюком и Онуте в поле, где паслись гуси, Томаш забегал на край Леска. Шум ветра наверху, птичий грай, внизу тишина — таинственно и неприятно. Раз, подбадривая друг друга, они добрались до самой могилы скердзя, заросшей густым малинником и крапивой. Так значит, из этой зелени поднимался привлеченный лунным светом белесый столб, блуждавший среди деревьев. Колыхались тогда листья крапивы или нет? — размышлял Томаш.

VIII

В костел ходили через Шведские валы. Одетый в куртку из домотканого сукна, коловшуюся сквозь рубашку; Томаш следил за движениями министрантов[9] в комжах.[10] Им можно было подниматься по ступенькам прямо к сверкающему золотом алтарю, они махали кадильницами, без страха отвечали ксендзу и подавали ему кувшинчики с носиками, похожими на полумесяцы. Как такое возможно — ведь это те самые мальчишки, которые с криками бродят по воде, ловя раков, ерошат друг другу волосы и получают ремня от отца? Ему было завидно, что раз в неделю они становятся другими оттого, что все на них смотрят.

Несколько раз в году в Гинье устраивали ярмарку. Городские лоточники ставили свои полотняные палатки внизу, у дороги, прямо вдоль тропинки, спускающейся от дубов кладбища. Они продавали пряники-сердечки и глиняные свистульки-петушки, но взгляд Томаша притягивали фиолетовые, красные и черные квадратики скапуляриев[11] и связки четок — тут тебе и цвет, и множество мелких деталей.

Ни один праздник не мог сравниться с Пасхой — не только потому, что тогда можно тереть мак в макитре и выковыривать орехи из мазурок. В Страстную неделю в костеле, где образа были завешены черной тканью, а вместо колокольчиков глухо стучали колотушки, люди ходили смотреть Гроб Господень. Перед пещерой стояла стража, вооруженная пиками и алебардами, в посеребренных шлемах с гребнями и перьями. Иисус лежал на возвышении — тот же, что на большом распятии, только перекладина креста была прикрыта листьями барвинка.

Томаш всегда с нетерпением ожидал представления в Великую субботу. Пятнадцати — и шестнадцатилетние парни, которые задолго до того сговаривались и готовились, с воплями вбегали в костел, неся палки с привязанными к ним дохлыми воронами. Набожные старушки молились часами и, изнуренные строгим постом, склоняли головы все ниже. Мальчишки будили их от дремоты, подсовывая под нос ворону, или били ею людей, приносивших в узелках яйца, чтобы святить. На траве под деревьями мальчишки разыгрывали комедии. Больше всего Томашу нравились мучения Иуды. Он удирал, как мог, а его гоняли по кругу, осыпая бранью. Наконец он вешался, высовывая язык. Когда его снимали с дерева, он был уже трупом, но разве такому можно позволить легко отделаться? Его переворачивали на живот, щипали, он стонал. Наконец с него снимали штаны, один из парней вставлял ему в зад соломинку и через эту соломинку вдыхал в него душу, пока Иуда не вскакивал, крича, что жив.

Когда Томаш стал постарше, Антонина и бабка Сурконтова стали брать его с собой на пасхальный крестный ход. После печальных песнопений и литаний хор гремел «аллилуйя», процессия трогалась, толкотня в дверях, а там, снаружи, еще темно, и ветер колыхал огоньки свечей. Наверху шевелятся ветви деревьев, холодно, уже начинает светать, переливающиеся платки женщин и непокрытые головы мужчин, шествие вокруг костела вдоль ограды из валунов — все это Томаш привык считать началом весны.

Потом наступали сонные праздничные разговоры, сладость булок и катание яиц. Каток дети сооружали из дерна — внутри он был слегка вогнут и выложен кусочками жести для разгона. Нет двух яиц, которые катились бы одинаково; надо уметь угадать по форме, как яйцо покатится, если положить его на край желобка справа, как — если слева, как — если посередине. Вот уже почти-почти, вот оно докатывается до других яиц, разбросанных, как стадо коров, — сейчас стукнет и обогатит своего владельца. Но нет, раскачиваясь по какой-то своей прихоти, оно проносится мимо на расстоянии пальца или останавливается, не докатившись.





На праздник Тела Господня костел был украшен гирляндами из дубовых и кленовых листьев. Они свисали с потолочных балок низко, над самыми головами. Цветы перед статуей Божьей Матери ставили еще в мае, но теперь они заслоняли собой весь алтарь. Детей собирали в ризнице и давали им корзиночки с лепестками роз или пионов. Бабка Сурконтова хотела, чтобы Томаш тоже участвовал в крестном ходе. Надо было идти спиной вперед перед балдахином, под которым ксендз нес дароносицу, и внимательно смотреть, чтобы не споткнуться о камень и не упасть. На Тело Господне почти всегда жара, все вспотевшие и взволнованные от ношения феретронов[12] и хоругвей. Но это радостный праздник: свет, щебет ласточек, звон четверных колокольчиков, белое, красное и золото.

IX

По миру катилась великая война, и еще в самом ее начале Озерный край перестал принадлежать российскому императору, чьи войска были разбиты. Немцев Томаш видел только раз. Их было трое, на красивых конях. Они въехали во двор — Томаш сидел подле Гжегожуни, который был слишком стар, чтобы работать, и занимался плетением корзин. Молодой офицер с тонкой талией, румяный как барышня, соскочил с коня, похлопал его по шее и пил молоко из кварты. Вокруг него столпились женщины из людской, только Гжегожуня остался сидеть и не отнял ножа от лозы. Чтобы у мужчины была такая яркая одежда — как трава, — одно это удивляло. А на поясе у него висел огромный пистолет в кожаной кобуре, из которой торчала металлическая рукоять и внизу — длинный ствол. Томаш почти влюбился в его гибкость и во что-то неведомое. Офицер отдал кварту, вскочил на коня, козырнул и двинулся со своими солдатами обратно, мимо коровника, в липовую аллею.

О чем еще можно рассказать, так это о его судьбе, которая навсегда останется домыслом. Он обходил костел в Гинье и, опираясь на ограду, увлеченно рисовал в своем блокноте. Быть может, ему вспоминались подобные деревянные Kirchen, виденные до войны в Норвегии. А когда он поднимался и опускался в стременах под скрип седельных ремней, то вдыхал запах лугов по берегам Иссы и думал о потрескавшейся земле на западном фронте, во Франции, где он еще недавно сражался. Он не заметил Томаша ни теперь, ни (почему бы нет?) двадцать лет спустя, когда в генеральской машине, полной пледов и термосов, упершись полным подбородком в ворот мундира, он ехал по улицам одного из городов Восточной Европы, только что захваченного армией Фюрера. Томаш (предположим) сжимал в карманах кулаки и не узнал в захватчике свою мимолетную любовь.

Единственным последствием войны для Гинья было то, что поездки в местечко[13] лишились смысла — покупать там все равно было нечего. Это порождало множество действий, крайне интересовавших Томаша. Например, мыловарение. В саду разжигали костер, на треножник ставили котел и в нем, затыкая носы, помешивали палкой коричневое месиво. Вонь вонью, но сколько же при этом было суеты, криков и обсуждений, хорошо ли получается мыло. Потом месиво затвердевало, и образовавшуюся массу резали на куски. Или изготовление свечей. Для этого использовали обрезанные бутылки, которые наполняли жиром, а в середину вставляли фитиль. Обрезать бутылку можно шнурком, смоченным в керосине: если обвязать шнурок и поджечь, стекло лопнет по кругу ровно в этом месте. Были закуплены и две карбидные лампы, форма и запах которых волновали Томаша. Вместо чая бабка Сурконтова сушила земляничные листья, мед заменял сахар. Впрочем, тогда она открыла сахарин и с тех пор сахаром уже никогда не пользовалась: сладко точно так же, да еще и дешевле.

Томаш должен был учиться, но дома никто не умел за это взяться, и его посылали в село, к Юзефу[14] по прозвищу Черный. Он и правда был черный — брови как два жирных штриха, лицо худое, волосы слегка седеющие на висках. Жил он у своего брата и помогал ему в хозяйстве, но вдобавок занимался всякой всячиной: получал откуда-то книги, сушил растения между прижатыми доской обрывками газет, писал людям письма и рассказывал о политике. Когда-то он сидел в тюрьмах за эту политику и работал в городах, но одевался не по-городскому и вышивками на своих рубахах давал понять, что остался крестьянином. Он принадлежал к тому племени, которое современные летописцы окрестили националистами, — иными словами, жаждал трудиться во славу Имени. И здесь была загвоздка, причина его обид. Он-то, конечно, имел в виду Литву, а Томаша должен был учить читать и писать прежде всего по-польски. То, что Сурконты считали себя поляками, он расценивал как предательство — трудно найти более здешнюю фамилию. И ненависть к панам — за то, что они паны, сменившие язык, чтобы еще больше отгородиться от народа, и невозможность ненавидеть Сурконта, который именно ему доверил внука, и надежда, что он откроет мальчику глаза на величие Имени, — все эти смешанные чувства выражались в покашливании, когда Томаш листал перед ним хрестоматию. Бабка была очень недовольна этими уроками и братанием с «холопами»; она не допускала и мысли о существовании каких-то там литовцев, хотя ее фотография могла бы послужить иллюстрацией к книге о том, какие люди веками жили в Литве. Однако специально взять в дом учительницу казалось ей пустой причудой, и она, ворча, что ребенка охолопят, по необходимости мирилась с Юзефом. Томаш всех этих сложностей и трений не понимал, а когда понял, счел чем-то исключительным. Если бы он встретил маленького англичанина, росшего в Ирландии, или маленького шведа в Финляндии, то обнаружил бы с ними много общего, но земли за пределами долины Иссы окутывала мгла, и всё, что он знал, так это, пожалуй, то, что — по рассказам бабки — англичане едят на завтрак компот (за это он испытывал к ним симпатию), русские отправили дедушку Артура в Сибирь, а он должен любить польских королей, чьи могилы находятся в Кракове. Краков оставался для бабки прекраснейшим городом мира, и она обещала, что Томаш поедет туда, как только подрастет. В конечном итоге из этого ее патриотизма, обращенного куда-то вдаль, из терпимости деда, которому вопросы национальности были более или менее безразличны, из высказываний Юзефа: «мы», «наша страна» — в душе Томаша зародилось будущее недоверие, когда в его присутствии слишком много рассуждали о гербах и знаменах. Нечто вроде двойной привязанности.