Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 11 из 12

Распространению слухов способствовал прежде всего новый ксендз, Монкевич, — круглый, лысый и нервный. Он перепугался и не смог этого долго скрывать. Почему все время раздается этот стук в стену (по три раза), невозможно было объяснить никакими естественными причинами. После того, что он узнал, в доме ему было не по себе, и он плохо переносил присутствие, проявлявшееся в этом самом стуке или в медленном нажатии на дверную ручку. Он вскакивал и открывал дверь, но за ней никого не было. Он надеялся, что эта явления пройдут, но они, напротив, только усиливались. В плебанию позвали спать ризничего, и с тех пор уже не приходилось ограничиваться догадками. Впрочем, не зная, что делать, ксендз Монкевич вскоре попросил помощи у сельчан. Они собирались по нескольку человек и дежурили по ночам в кухне.

Бедный дух Магдалены не хотел покинуть места, где она вкусила счастья. Невидимым колуном расщеплял он невидимые поленья и разжигал огонь, который бушевал и трещал как настоящий. Он двигал кастрюли, бил яйца и жарил яичницу, хотя плита оставалась холодной и пустой. Какие инструменты были в его распоряжении? Только ли звуки, нечто вроде широкого спектра шумов, подражающих звукам природы, или же духу дана некая другая, иная кухня, с ведром, сковородой и поленницей как таковыми — чем-то вроде квинтэссенции всех ведер, сковородок и поленьев, какие могут существовать? Разрешить этот вопрос нельзя — можно лишь прислушиваться и, в крайнем случае, не верить собственным чувствам. Святая вода не помогала. Ксендз кропил, перерыв продолжался недолго, и вскоре работа начиналась сызнова, с каждым вечером все смелее — с шумом, звяканьем кастрюль, плеском воды. Хуже того, все это перенеслось в спальню. Кроме стука и поворотов ручки, теперь раздавались шаги, бумаги и книги валились на пол, и появилось еще одно — нечто вроде приглушенного смеха. Ксендз Монкевич крестил и кропил один угол — ничего, второй — ничего, третий — ничего, но когда он подходил к четвертому, раздавались хихиканье и свист, как из пустого ореха.

Весть об этих событиях быстро разнеслась по соседним деревням, и если бы жители Гинья не считали, что это их дела и чужих к ним допускать не след, то не трое оставались бы на ночь в кухне, а все триста пытались бы туда пробраться. Лишенные возможности принимать деятельное участие, они по крайней мере болтали, и весь приход трясся от преувеличенных слухов.

То, что духу Магдалены плебании уже недостаточно, выяснилось отчасти благодаря Бальтазару. Все его приключение было бы достойно лишь смеха — ну, разве с той толикой серьезности, с какой поддакивают россказням пьяниц, чтобы их не обидеть, — если бы не одна деталь. Бальтазар утверждал, ни много ни мало, что только сейчас видел, как Магдалена на белом коне спускалась к реке со стороны кладбища. Она была голая; и она, и конь блестели в темноте. Когда в избе его тестя собралось много народу, он без конца твердил одно и то же и обижался, если его припирали к стенке, осторожно намекая, что, мол, всё это ему примерещилось. Тогда кому-то пришло в голову пойти на конюшню настоятеля и посмотреть, стоит ли там его гнедой. Гнедой был на месте, — но вспотевший, словно на нем скакали галопом.

В усадьбе, разумеется, все бурлило, а Антонина ежедневно приносила новую порцию слухов. Бабушка Мися повторяла: «Какой ужас!» — и, радуясь загробным проделкам, пригласила ксендза, чтобы тот выговорился. Прихлебывая земляничный чай, Монкевич с озабоченным видом признался, что у него уже нет сил, и, если это не прекратится, он попросит перевести его в другой приход. Торжество бабушки Миси было полным, и в ее возгласах недоверия: «Что вы говорите!» — слышался восторг: ведь она была на стороне духов, а не людей. Вскоре, однако, кое-что случилось совсем уж близко. У Томаша, который был допущен к постели Шатыбелко, когда тому стало немного лучше, мурашки бегали по коже. Больной говорил слабым голосом, борода была уложена поверх одеяла, а на коврике, свернувшись калачиком, лежал Мопсик, который повел себя бесславно — удрал, поджав обрубок хвоста. Впрочем, хозяин не корил его за это. А вот подробное описание случившегося. В усадьбе тогда молотили зерно. Локомобиль стоял в сарае возле овина, и после работы в этот сарай, запиравшийся на ключ, клали драгоценный передаточный ремень. В тот вечер Шатыбелко сидел в мягких тапочках в своей комнате и курил трубку, как вдруг забеспокоился: ему никак не удавалось вспомнить, повернул он ключ в замке или нет, и эта невозможность представить себе исполненную обязанность очень его мучила. Наконец, полный опасений, что ремень может кто-нибудь украсть, он, сердито ворча, надел сапоги, кожух, взял фонарь и вышел из тепла на холод и дождь. Темно было хоть глаз выколи, и он видел только то, что очерчивал круг фонаря. Сарай действительно оказался незапертым. Шатыбелко прошел внутрь по тесному проходу между стеной и котлом локомобиля и проверил — ремень лежал на месте. Однако когда он двинулся обратно, на него вылезло чудище. Он описывал его как нечто вроде толстой колоды, скользившей горизонтально, во всю свою ширину. Из колоды торчали три головы — татарские, как утверждал Шатыбелко, оскаленные в отвратительных гримасах. Чудовище теснило его, а он крестился и отступал, но потом спохватился, что таким образом отрезает себе путь к бегству, и, размахивая фонарем, попытался проскочить. Тогда-то он и наступил сапогом на тело чудища — мягкое, «как мешок с мякиной». Выбравшись наружу, он хотел бежать, но не смел повернуться. Шаг за шагом, пятясь, проделал он весь путь от дворовых построек до своих дверей, а три жуткие головы все это время вились в двух шагах от него на низком туловище без ног. Шатыбелко едва дышал и свалился на пороге. У него тут же началась сильная горячка — а ведь всё происшествие длилось не больше четверти часа, и до сих пор его здоровье было безупречным.

Быть может, как полагала бабушка Мися, ему явился дух магометанина с Татарского кладбища на холме. Память о татарских пленниках, давным-давно работавших в Гинье, изгладилась бы, если бы не это название. Однако почему он явился именно теперь? Кто-то подстрекал его или велел нарушить порядок. Это могла быть только Магдалена — вероятно, ставшая теперь предводительницей подземных сил.





Все эти факты постепенно привели к раздору между селом и ксендзом Монкевичем. Сойдясь во мнении относительно причины, крестьяне логично рассуждали, что следует ее устранить. Сначала они робко намекали на это в общих фразах, кружа вокруг да около, прибегая к сравнениям и притчам. Когда это не возымело действия, сказали прямо, что надо положить этому конец и что есть верный способ. В ответ ксендз махал руками, кричал, что никогда, никогда на это не согласится, и обзывал их язычниками. Он уперся, и убедить его было невозможно. Некоторые советовали не спрашивать разрешения, но было ясно, что и они не отважатся. Поэтому никто ничего не предпринял. Между тем к настоятелю приехал на несколько дней другой ксендз, и они вместе занялись экзорцизмом.[20]

XVII

Томаш боялся бегать после захода солнца, однако лишь до тех пор, пока не увидел сон. То был сон, исполненный великой сладости и силы, но в то же время и ужаса, и трудно сказать, чего в нем было больше. Его нельзя было выразить словами — ни наутро после той ночи, ни потом. Слова не передают мешанины запахов или того, что влечет нас к тем или иным людям, а уж тем более погружения в колодец, через который пролетаешь насквозь, на другую сторону известного нам бытия.

Он видел Магдалену в земле, в одиночестве огромной земли, и она была там уже много лет и навеки. Ее платье истлело, и хлопья материи смешивались с сухими костями, а прядь волос, падавшая на щеку над кухонной плитой, прилегала к мертвому черепу. И в то же время она была рядом с ним такой же, как тогда, при входе в реку, и в этой одновременности заключалось познание иного времени, нежели то, которое нам обычно доступно. Чувство, сжимающее горло, пронизывало его насквозь, форма ее груди и шеи словно отпечатывалась в нем, а ее прикосновения перерождались в жалобу наподобие распева: «Ах, зачем я умираю, зачем руки и ноги мои умирают, ах, зачем я есть, и меня нет? Ведь я раз, всего только раз жила от начала до конца мира; ах, небо и солнце будут, а меня уже не будет никогда, останутся от меня эти кости; ах, ничего-то у меня нет, ничего». И Томаш вместе с ней погружался в безмолвие земляных пластов, где скользят камешки и черви прокладывают себе ходы; теперь и он превращался в груду истлевших костей, жаловался устами Магдалены и открывал для себя те же вопросы: почему я — это я? Как это возможно, что, обладая телом, теплом, ладонью, пальцами, я должен умереть и перестать быть собой? Собственно говоря, может, это даже и не был сон, потому что, лежа на глубочайшем дне, под поверхностью реальных явлений, он ощущал себя телесного, обреченного, разлагающегося, уже после смерти, и в то же время, участвуя в этом разрушении, сохранял способность констатировать, что он здесь тот же, что и там. Он кричал и проснулся. Но контуры предметов были частью кошмара и совсем не казались более прочными. Вскоре его снова охватил прежний дурман, и все повторялось опять — во все новых вариантах. Освободил Томаша лишь рассвет; глаза он открывал в тревоге. Он возвращался издалека. Постепенно свет извлекал из темноты перекладину, соединяющую ножки стола, табурет, стул. Как хорошо, что наяву этот мир состоит из деревянных, железных и кирпичных предметов, что у них есть выпуклости и шероховатости! Он радовался вещам, которыми вчера пренебрегал, едва замечая их. Теперь они казались ему сокровищами. Он всматривался в царапины, сучки, трещины. Однако после того переживания остался сладостный угар, воспоминания о краях, о существовании которых он прежде никогда не догадывался.