Страница 7 из 65
Учитель математики, как и сама математика, никогда не интересовали меня, но учитель русского языка, в особенности при изучении литературы и словесности, увлекал меня красотами русской речи.
Добродушный батюшка преподавал Закон Божий. Начали мы с молитв и Ветхого Завета. Если бы батюшка был сух и строг, как учитель математики, то мне и в голову бы не пришло засыпать его вопросами, не соответствующими ни его сану, ни преподаваемому им предмету. Терпел он, родненький, терпел и наконец возмущенно сказал:
— Ну, будет тебе немало на том свете, богохульница! Ярко вспыхнул образ Карповны, «тот свет», бесы, сковородка, последствия. Больше подобных вопросов батюшке я не задавала.
Француженка была типичной «мадемуазель», которые наводняли наши дворянские семьи в роли гувернанток.
Будучи блестяще, всесторонне образованным, мой отец не скупился обогатить меня самыми подробными сведениями по географии и истории. Он с поразительным терпением и умением делал мертвый предмет интересным и живым. Отец обыкновенно говорил:
— Ну, куда мы сегодня попутешествуем? Скажем, на Северный полюс.
Самоедов, суровую природу, белых медведей, пингвинов, а в особенности собак, обслуживающих самоедов, я представляла себе, как живых. Все это сопровождалось снимками, гравюрами, картинами и рассказами об их суровой жизни. Отец был живой книгой, урок до мельчайших подробностей запоминался быстро и легко.
Таким же путем знакомил он меня с историей государства Российского и всего земного шара. Он передал мне свою любовь к России, Москве, к последней он питал, хотя и не был москвичом, особое нежное чувство. Все, все, что он успел развернуть передо мной, запечатлелось на всю жизнь.
Первые два учебных года прошли благополучно, мне минуло двенадцать лет. У меня не было времени для проведения в жизнь каких-либо предприятий моего беспокойного ума. Разве вот только не так давно, будучи в весьма приподнятом веселом настроении, я съехала верхом по перилам с верхнего этажа и очутилась в объятиях отца.
— Молодец, — сказал он, — очень смело. Но жаль, как женщина ты теряешь свою обаятельность.
Больше он ничего не сказал. Слово «обаятельность» показалось знакомым. Долго, мучительно долго припоминала я: лицеист, первый бал, вальс — вспомнила: «Вы обаятельны». Перила и желание скатываться с них не привлекали больше.
Это был период, когда девочки торопятся казаться старше, прибавляют года и мечтают о длинных платьях, больших шляпах, обязательно с перьями, обо всем, что делает их, как тогда казалось, сразу взрослыми. Помню, как я приставала к матери, чтобы она сделала мне, тринадцатилетней девочке, черное бархатное платье с длинным шлейфом, обтягивающее, как перчатка, но с пышным бюстом. Как мать ни убеждала, что это уродливо, но я настаивала, и так ей надоела со своей нелепой идеей, что наконец она не без грусти воскликнула:
— Господи, откуда это у тебя? И от кого это? Но меня это не останавливало, я настаивала на своем.
— Хорошо, — сказала она, выведенная из терпения, — иди к папе, если он разрешит…
Идти к папе? Я дошла до дверей всегда закрытого кабинета, подержалась за ручку, и вернулась обратно. Больше я к матери не приставала. А откуда это было у меня? Да, конечно, из Машиных «романических романов».
С тринадцати лет я жадно глотала обширную библиотеку отца. Конечно, читала по ночам; книжки хранились под матрасом, выкрадывались, когда родителей не было дома. Вы не думайте, что у меня книг не было, полон шкаф. Рассказы Клавдии Лукашевич, Лидии Чарской и журналы, все соответственно моему возрасту. Но, к сожалению, я не читала, а как уже сказала, «глотала», и мне их было мало, а перечитывать не очень нравилось.
Воровство книг, книг запретных, породила следующая фраза отца на мою просьбу дать мне книгу из его библиотеки, он сказал:
— К сожалению, эти слишком серьезны, эти еще очень рано.
— А эти папа? — перебила я его. — Эти красивые, в красном сафьяновом переплете?
— Ну уж нет, я совсем не хочу, чтобы ты их когда-либо читала.
С них-то я и начала. Бальзак, Жорж Санд, Золя, Мопассан и другие. Конечно, сами понимаете, могли ли они быть мне понятны тогда. Потом я прикоснулась к тому, «что еще рано», как сказал отец. Это были наши классики. Вот их-то проглотить я не смогла.
Как Гоголевский Петрушка из «Мертвых душ», был зачарован и восхищен, что из букв слова выходят, так и меня поразило построение фраз; вот все слова знакомые, но до чего же они красиво подобраны. Некоторые места я читала, перечитывала; даже заучивала наизусть.
Описание природы, обрисовка наружности или характера, незаметный штрих, мазок приковывали мое внимание. Может еще и неосознанно, но я почувствовала, поняла красоту изложения моего родного русского языка. Страницы философии, психологии и все непонятное казались трудными пассажами, и я их пока откладывала в сторону, на после. Мастерство обращения с подбором слов, превращение их в музыкальные фразы, поразило, увлекло в новый мир восприятий.
Мне казалось, что я открыла несметные богатства: новые мысли, новых людей, новую жизнь, в которую я вошла. Я жила, любила и страдала вместе с героями Толстого, Тургенева, Гончарова, все, что я успела перечитать до четырнадцати лет. Проявление душевных взлетов, сдвигов, все, все, что касалось работы души, сердечного побуждения, так сильно овладевали мною, что я как бы перевоплощалась в моих книжных героев, жила, следила, следовала за ними.
Первая книга из тех, что «еще рано», была «Война и Мир» Льва Толстого. Пожалуй, она была самая трудная. Ярко запомнилась и осталась в памяти только смерть князя Андрея Болконского, вернее не сама смерть поразила мою душу, а не совершившаяся, страдающая любовь, прошедшая мимо, жадно желанная, вечно манящая, не пойманная. Я оплакивала не смерть, нет, а его самого, князя Андрея, страдающего не физически, оплакивала его гордую душу и что умер он, не бывши счастливым.
Книга Гончарова «Обломов» была мною совсем не понята и скучна, я ее даже не дочитала. Извините за отступление, но когда мне было уже лет девятнадцать, я ее перечла и до сего времени где-то в области, где хранится у каждого сильно, остро пережитое, витает в памяти только Агафья Михайловна. Ольга и Штольц — люди как люди, таких много.
У Ольги я чувствовала, что при ее уме и искании не хватало душевной мощи, любви жертвенной к Обломову, той, которую проявила к нему Агафья Михайловна. Вот ее-то сила душевная, любовь, ничего не спрашивающая, все отдающая, богатство и мудрость души ее, этой простой неграмотной женщины, потрясли меня тогда. Я проливала слезы умиления и жалости, что ей перепадали всего лишь крупицы человеческого счастья. Агафья Михайловна прошла скромно, стыдливо, даже автор как бы все время оставляет ее в тени.
Обломов вызвал во мне странную жалость. Он казался мне обездоленным, опустошенным, обиженным природой, не оставившей ему даже зародыша энергии, влечения к красоте, творчеству. Такой он серый, будничный. Это казалось мне ужасным! По всей моей жизни прошедшее чувство любви, за которой стоят страдания и смерть физическая или душевная, мною, еще девочкой, было принято, признано.
Хочется мне еще коснуться книги «Обрыв» Гончарова. Самая суть — трагедия Веры — была мне непонятна. Прошла и мимо трогательной любви бабушки после падения Веры, может быть, потому, что за Веру я испытывала какую-то неловкость, некоторый стыд в выборе ее героя. Тип Марка произвел отталкивающее впечатление, вызвал ужасное отвращение. Неряшливая внешность сливалась с его внутренней сущностью и вызывала брезгливость.
До «серьезных книг» я так и не дошла, так как приближалась весна, приближались экзамены.
Зимы в средней полосе России короткие, но суровые. Март и апрель казались началом лета. В этом году радости весны прошли как-то мимо меня, мои щеки были бледны, я очень похудела и часто плакала, без причины. Ничто не радовало, ничего не хотелось.
Последний роман «Дворянское гнездо» Тургенева окончательно свалил меня. Я вообразила себя Лизой, мысленно ходила в монашеском платье и остро переживала несчастную любовь за нее и Лаврецкого. Из даров любви я выбирала только страдание, целиком его воспринимала и истязала свою душу. Мои родители были обеспокоены, а мой дорогой доктор Николай Николаевич, сидя у моей кровати, ломал себе голову: