Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 54 из 65



«Митя, запомни, что ты колоссально богат, больше, ты Крез, но я говорю не о материальном твоем богатстве, а о том, которым владеет каждый человек. Богатство это неистощимо, и сколько бы ты не тратил, твой кошелек не будет пуст, он будет все время пополняться. Давай людям, как только можешь больше — улыбку, внимание, теплоту, не скупись. Начни с пустяка. Начни раздавать это богатство сначала тем, кто тебе нравится, кто тебе симпатичен. Поверь, у тебя скоро появятся остатки, и ты начни отдавать их тому, кто тебе безразличен. И ты сам увидишь и не заметишь, что у тебя будут все меньше и меньше людей, которые тебе не нравятся. Ты не заметишь, как вырастет и утвердится в тебе не спасибная доброта, то есть, тебе и в голову никогда не придет, что за все, что ты делаешь другому, тебе должны сказать спасибо. Пойми, родной мой, тебе это будет совсем не нужно, неприемлемо, так как ты приобретешь жемчужину, красоту человеческого сердца, зажженного от великого светильника добра и любви. Не сетуй, не грусти, если кто отойдет от тебя, хотя ты очень много ему сделал. Неси тепло души своей не за спасибо, и помни, что мы все здесь, на земле, работаем на ниве плана Божия для дела Христа. Вникни и продумай мои слова, я завещаю их тебе на всю жизнь!»

Это письмо я списала, оно поразило меня. Скажите, откуда такие глубоко философские, кристальные мысли у дочери крестьянина, не получившей никакого образования?

Весна в этом году торопилась, и к концу февраля снег на полянках, куда заглядывало солнышко, осел, почернел, а местами и земля выглядывала, только ели и пихты своими лохматыми ветвями укрывали снег и все еще зимой пугали. За ночь лужицы и проталины подмерзли.

Рано по утрам, пока солнышко не пригрело, мы с Димой, он на Червонце, а я на Гнедке, с каждым днем все глубже и глубже в лес пробирались. Приятно цокали копыта лошадей по мерзлому, и все чаще и чаще попадались уже просохшие места, где можно было ехать и рысцой. Торопили мы весну. Бродить по лесу, на горы забираться, на самую макушечку, синевой дали, группой ближайших скал, озерами, стенами сплошных лесов ох как любоваться хотелось. Да и Диме хотелось показать весну-красавицу в лесу моем заколдованном. Но сегодня первое марта, завтра идет экспресс, и Дима должен ехать. Он получил срочную телеграмму, которую Оля прислала сегодня с маминым кучером Макаром.

Неужели Дима действительно уедет завтра? Промелькнули его неожиданный приезд, мое хвастовство домом, открытие, что Дима пианист… Все, все замелькало, закружилось, и безумная тоска охватила и душила меня. Два месяца. Как, неужели он прожил только два месяца? Но ведь за эти два месяца протекли с самого детства его и моя жизнь. Все-все до последних черточек вспомнилось, все-все вновь пережито, рассказано, и я для Димы больше не та московская незнакомка, как и он для меня. Те первые две встречи были похожи, как будто мы прикасались к чему-то очень красивому, еще невиданному, и оба боялись от неловкости прикосновения разбить, покалечить. А третья встреча, как будто прожито не два месяца под одной крышей, а вся жизнь, сколько себя помнишь, и давно знаем друг друга.

Сегодня до вечера, а еще длинный вечер, и завтра полдня мои… Мои… мои… А дальше? Нет, нет, не хочу думать… Не хочу писать.

Письмо двадцать пятое

Отъезд Димы. Великий пост

Бессонная ночь, вчерашняя беседа, отъезд Димы оказались слишком большой нагрузкой для меня, чтобы чувствовать себя такой, как всегда. После завтрака мы должны выехать в город. Елизавета Николаевна не поехала с нами, ее прощание с Димой было трогательно, старушка не скрывала своих влажных глаз. Мы все трое чувствовали, что нас связали те исключительно родственные узы, когда при разлуке делалось более чем грустно. Лошади были поданы, когда Дима вошел в мою комнату, уже в пальто, готовый к отъезду. Он взял стул и сел близко против меня, сказав:

— Могу просить Вас об одном одолжении?

Он еще никогда ни о чем не просил меня. Я первый раз видела его таким серьезным, встревоженным, озабоченный, а поспешила ответить:

— Конечно, пожалуйста.

— Я Вас прошу взять садовника, повара, или кого найдете нужным, но мужчину, который бы жил здесь, в доме. Не отпускайте и горничную, не будьте одни, только вдвоем с Елизаветой Николаевной. Степан и Дарья от Вас очень далеко, мало ли что может случиться. Вы это сделаете? Да?

— Да, — ответила я.

— Червонец, хотя Вы и бесстрашная наездница, но он для Вас тугоузд и горяч. Прошу Вас, пусть заботу о нем возьмет Захар. Да?

— Да, — ответила я.



— Есть ли у Вас браунинг?

— Да, есть.

— Теперь, — Дима встал и протянул ко мне свои руки, — не прощайте, а до свидания.

Он притянул меня к себе на одно мгновение, как тогда на террасе, в день своего приезда, но на этот раз он целовал мою голову, схватив ее обеими руками, и быстро вышел из комнаты…

В этот же день в два часа дня я долго смотрела, не мигая, на маленькую точку исчезающего с глаз экспресса. И в этот же день я вернулась в свой домик в лесу.

Отъезд Димы походил для меня на состояние только что пробудившегося человека после длительного, интересного сна, сна необыденного, от которого просыпаться, оторваться не хочется. Нельзя ли его каким-нибудь способом удержать, продолжить хоть еще, еще немножечко. Мы все знакомы с чувством пустоты после отъезда близких, особенно любимых, дорогих. И каждому кажется, что именно ему особенно невыносимо тяжко. У меня даже часто вырывалось: «Лучше бы не приезжал, — или, — хоть бы поссорились или сделал бы какую-нибудь гадость». Разочарование гораздо легче пережить, чем тоску разлуки. Может, это было бы очень остро, больно в первую минуту, ну, пострадала бы малость, а потом была бы опять свободна.

Свободна и свобода, а ведь у меня их больше нет. Слова «свободна» и «свобода», к моему удивлению утратили всякий смысл, не звучали гордо, как раньше, и необходимости в них не ощущалось.

Первый вечер показался невыносимо тяжким. Меня потянуло по старой привычке (при Диме этого не было) на верхнюю террасу, как я говорила, звезды считать. Но не пробыла там и пяти минут. До жуткости чувствовала его присутствие, слышала, как билось его сердце, как он касался моей головы и целовал мои волосы.

Придя домой, я нашла Елизавету Николаевну в его комнате. Она, как мне казалось, с особой нежностью поглаживала и перебирала в ящиках комода белье Димы и, укладывала его шелковый бухарский халат и мягкие туфли. Мне тоже захотелось потрогать, прикоснуться, как будто он не весь уехал, а какая-то частица есть и живет в этой в его комнате, но присутствие Елизаветы Николаевны, как я ее ни любила, стесняло меня.

Маленький столик в углу был пуст и темен, не было складня, не мерцал огонек. Вспомнилось, как сказал: «Если не теплится лампада, я одинок, больше — я несчастлив».

— Елизавета Николаевна, есть у Вас какая-нибудь икона и лампадка, давайте, сделаем как было у Димы… У Дмитрия Дмитриевича, — поправилась я.

— Конечно-конечно, это ты очень хорошо придумала, — заторопилась моя старушка.

И когда она принесла икону Николы и затеплила лампадку, то казалось, что Дима здесь, с нами, на минутку вышел, сейчас вернется и принесет мне шаль или чашечку черного кофе. Я сейчас только оценила то, к чему так привыкла за эти два последних месяца. Но скажу одно, с этого вечера, как только встану утром, сейчас же иду в его комнату и затеплю лампадку, днем загляну, масла подолью, фитилек поправлю. И настолько я сроднилась с ликом Святого Николая Мирликийского, что и по сей день, если у меня лампадка около его иконы не теплится, то я чувствую себя одинокой, больше, я несчастна. Это механическое начало положило начало внутреннего роста, медленно, но душа просыпалась.

Опять начала я жить телеграммами и получила их иногда четыре-пять сразу, а если задерживала ответ, то обязательно срочно получала из Москвы запрос: «Почему нет вестей, беспокоюсь». Однажды я подписалась «Татьяна», на что получила ответ: «Таковой не знаю, но Танюшу знаю». «Вот, как ты меня называешь», — подумала я. Все эти телеграммы не походили на наши первые, которые требовали выдержки, такта и длительных пауз. Дима не скрывал, что он тоскует, полон воспоминаний, влюблен в мой лес и в заколдованный домик.