Страница 12 из 65
Взяв книжку и пробежав несколько листков, отец положил ее на письменный стол, глубоко задумался, несколько раз прошелся по комнате, мне показалось, что он совсем забыл обо мне. Остановившись около моей любимой тахты (широчайший турецкий бархатный диван с круглыми длинными подушками-валиками по бокам), он глубоко уселся в угол дивана и поманил меня. С детских лет я любила забираться на диван с ногами и притуляться к отцу.
— Самая твоя большая ошибка, моя дорогая девочка, — начал он спокойным голосом, причем он почти всегда брал мою руку в свою, а другой поглаживал и похлопывал ее, — что ты неправильно ведешь записи в твоей книжечке. Прежде всего, надо записать имя автора, затем название книги, а потом уже, что тебя заинтересовало.
Затем отец остановился на фразе относительно специальной мужской красоты. Он объяснил мне, что специальной мужской или женской красоты нет, что автор неумело выразил свою мысль, а потому она звучит неестественно, нежизненно. Отец снова подчеркнул, что одной физической красоты, без внутреннего содержания, без богатства духовного свойства, очень мало.
— Запомни, девочка, не каждая книга хорошо литературно, талантливо написана, книги надо читать с разбором. Дай мне слово, что ты будешь читать только по моему совету. Заведи себе новую книжечку и записывай в нее в том порядке, как я тебе сказал. Я очень приветствую твою любознательность и внимательность при чтении.
Он оставил у себя мою книжечку с плевелами и ввел свою с посадкой здорового, полезного. Выдержку, такт, уменье подойти к случившемуся я оценила в отце много лет спустя. Разговаривал он всегда со мною удивительно любовно, душевно, а потому являлся для меня словом закона, неоспоримым авторитетом. После смерти отца, мне было, пожалуй, лет уже двадцать, когда Николай Николаевич как-то рассказал мне, что моя глупенькая записная книжечка очень обеспокоила отца, и он часто говорил: «Смогу ли я вычистить дочиста эту буйную голову, вырвать все ядовитые растения и засадить разумными». О, да! Отец может быть спокоен. Три года, отданные им мне, полные любви, заботы и внимания, выкорчевали все уродливое и насадили только полезное.
Письмо седьмое
Смерть отца. Тайна нашей семьи
Со дня смерти отца прошло много лет, но я не могу писать о ней подробно, шаг за шагом, без волнения даже теперь. Это было первое неизбывное горе моих юных лет.
Отец никогда не болел, отличался цветущим здоровьем, а сгорел в неделю. Николай Николаевич не был с нами в начале опасного заболевания отца. Он был вызван в Москву на консультацию к какому-то больному. Надо сказать, что Николай Николаевич был знаменитым хирургом и диагностом, имя его было известно не только в нашем большом губернском городе и его округе, но и Москва его знала. Но почему так случилось? Почему в самый тяжелый момент Николай Николаевич не был с нами? Почему какой-то человек в Москве не раньше и не позднее похитил его. Ведь если бы он был у нас, разве бы это случилось? Или это все равно должно было случиться? Отец уже трое суток был в кровати и все чаще и чаще впадал в беспамятство. Вызванный срочной телеграммой Николай Николаевич не вошел, а вбежал прямо в комнату отца, бросая по дороге шубу, шапку, кашне. У нас троих: матери, Елизаветы Николаевны и меня — с его приездом появилась уверенность, что опасность миновала, и затеплилась надежда. Но, когда Николай Николаевич вышел из кабинета отца, вид у него был расстроенный, и глаза были полны тревоги. Он просил нас приготовить кофе и спросил, есть ли шампанское в доме, а если нет, то немедленно послать за ним.
— Надо помочь работе сердца, — возбужденно сказал он.
Я боялась спросить его об отце, но вид, тревога Николая Николаевича сказали мне все. Я почувствовала, что смерть уже шагнула в наш дом. Был четвертый день! Мать попросила поставить глубокое кресло у кровати отца и в нем пробыла остальные двое суток, не спуская с него глаз. Она не плакала, она окаменела. На пятый день Николай Николаевич сказал мне:
— Пойдем к тебе. Плачь, девочка, тебе будет легче, давай вместе поплачем, — глаза его были полны слез. — Будь готова, у отца пневмония в полном развитии, страшно ослабело сердце, а у жалкой медицины нет средств, у жалкого доктора нет умения, нет знаний! Поздно! Зачем только я поехал в Москву, если бы я был дома, этого бы не случилось.
Я была потрясена видом Николая Николаевича, а главное, всем сказанным. Боже мой, как он любил отца, не меньше чем я, если не больше. Когда много позднее я узнала об их многолетней дружбе, нет, больше — братстве (они никогда не расставались), я поняла, что я теряю отца, а Николай Николаевич — друга и брата. Николай Николаевич не стыдился ни своих слез, ни своего отчаяния. И, странная вещь, сознание, что я страдаю не одна, его горе облегчало мое, мы утешали друг друга.
Отец уже сутки не приходил в сознание. Мы все четверо не покидали его ни на минуту. Николай Николаевич насильно нас кормил по очереди, поил или давал успокоительное. На шестой день к вечеру отца не стало.
Я многое выпустила, я не в силах писать, только скажу, что отец в бреду звал мать «моя девочка», или «Николай, обещай, не забудь», или «Елизавета Николаевна, не покидайте их». Когда к нему возвращалось сознание, взгляд его останавливался по очереди на каждом из нас, и каждому он силился что-то сказать.
Нет, нет, довольно, пусть все это лежит на дне души и не подымается наверх.
После смерти отца, Николай Николаевич переехал в наш дом, и если не заполнил полностью «дорогого», все же мы, три женщины, может быть и не одинаково, но чувствовали некоторую опору в его лице, а главное — мы любили его, он был наш, свой, родной. Его присутствие казалось даже необходимым, действовало успокаивающе, и острота случившегося как-то смягчалась.
Мы все четверо по-разному переживали наше горе. Я скорее оправилась, чем мать, Елизавета Николаевна и Николай Николаевич. И в восемнадцать лет раны не заживают, не забываются, все же затягиваются не так болезненно и не так длительно. Тому причиной молодость и жизнь. Это совсем не означает равнодушия или безразличия. О, нет, нет! Светлый образ отца всегда со мной, а глубоко запрятанная грусть сопровождает всякое напоминание и воспоминание о нем. Но жизнь и время не спрашивали и вводили нас в новые условия, в новые формы повседневности.
Я прекратила посещение консерватории и рассталась со скрипкой, рассталась с ней, голубушкой, без всякого сожаления, имела длинный разговор со своим профессором и директором, а еще длиннее с Николаем Николаевичем.
— Да ведь тебе же осталось окончить консерваторию только еще один год на звание «свободного художника», а ты… — говорил Николай Николаевич с таким возмущением и горячностью, как никогда.
Он окончательно был поражен, потрясен, когда я ему сказала о своей нелюбви, граничащей чуть не с ненавистью к скрипке и молчаливой борьбе с самой собой все десять лет.
— Господи! — воскликнул Николай Николаевич, — Что же это такое? Да и кому же это надо? Упражнение в силе воли или чудовищная скрытность? Гордость? Неискренность?
Николай Николаевич смотрел на меня, как будто первый раз меня видел, и я совсем не та, которую он знал. Его последние слова меня задели, и мне стало больно, вдруг он меня не поймет.
— Нет, — сказала я, — Вы меня не так поняли.
Я постаралась объяснить Николаю Николаевичу, что главным двигателем были в этом случае обожание, любовь к отцу, и стремление сделать все приятное, желательное ему, во что бы то ни стало. Его обаяние, его воля всегда гипнотизировали меня и буквально пресекали мое бунтарство. Я внутренне застывала при мысли, что мои протесты, мое неудовольствие не только огорчат, а больше — ранят, и самое страшное — отделят, разочаруют его во мне. О, как это было подчас мучительно, и как с новой силой и энергией я превозмогала непосильное, чтобы видеть счастливое и довольное лицо отца после каждого концерта.