Страница 10 из 65
Я никогда не видала ни отца, ни матери, слоняющимися по дому в халатах, капотах, непричесанными, неряшливыми, неумытыми. Не видала их ссорившимися, спорящими, кричащими. Бывали случаи, что они подолгу говорили при закрытых дверях кабинета. Но о чем? Я считала это в порядке вещей. Врожденное чувство деликатности никогда не позволяло мне врываться и мешать им.
Единственный раз, без позволения, лет десяти, я с шумом, ревом распахнула двери кабинета и повисла на шее Николая Николаевича, крича в его защиту:
— Я не позволю его обижать! Он моя самая любимая подруга!
Слезы лились градом, я тряслась от рыданий. Шум, рев, крик, необычные в нашем доме, привлекли мать, Елизавету Николаевну и даже прислугу. А случилось это по следующему поводу.
Почти с младенчества, какую бы мне ни подарили куклу, я тотчас же отдавала ее девочкам. Николай Николаевич решил, что они мне не по вкусу, не отвечают, видите ли, моим требованиям. И он, ни мало не думая, в это Рождество накупил кукол: малых, больших, одетых и раздетых, говорящих, прыгающих, заводных и так далее, одним словом, их привезли целую гору и заставили ими всю переднюю.
— Николай, ты с ума сошел, — встретил такими словами отец вошедшего к нему в кабинет Николая Николаевича, — пора положить конец твоему чрезмерному балованию. Ты окончательно искалечишь Таню.
Двери кабинета захлопнулись, разговор продолжался дальше так громко, как никогда. Ясно, отец обижал Николая Николаевича, и я обязана была его как-то защитить. Кончилось все это следующим. На вопрос, как я поступлю со всеми куклами, я сказала:
— Отдам их девочкам.
— Отлично, — сказал отец, — ты их завтра с Елизаветой Николаевной отвезешь в приют для бедных детей.
Николай Николаевич дал Елизавете Николаевне денег, и мы купили вдобавок к куклам очень много конфет, орехов и пряников приютской детворе. Это Рождество было для меня каким-то особенным, я чувствовала себя «доброй феей», как назвал меня Николай Николаевич.
Продолжаю об укладе жизни в нашем доме. От меня требовалось, почти что с шестилетнего возраста, по утрам все проделывать самой, то есть умываться, одеваться, причесываться, стелить кровать и быть внизу вовремя к завтраку. Вечером я имела право сменить платье на халатик, но уже из комнаты не выходила, и могла в нем пробыть час-полтора до сна. Это время было мое личное, то есть обязательства заканчивались. «Вечерний халатик» въелся в обиход, в необходимость моей жизни, до сего времени. Но до «халатика» я должна была приготовить платье наутро, пришить пуговицы, если они оборвались, и сменить воротничок и обшлага. Они полагались ежедневно свежие, чистые, белоснежные. Также не позволялось бросать чулки непочиненными, если на них оказывались дырки, и менять их полагалось каждые два дня. И еще самое неинтересное — это чистить себе ботинки.
Горничная Маша, меня обожавшая, считала, что «не барышнино дело» чистить ботинки. «Это ведь даже унизительно для них», — говорила она и иногда чистила их внизу, чтобы никто не видел. Однажды, подымаясь ко мне наверх с только что вычищенными ботинками, Маша столкнулась с отцом. Он ей ничего не сказал, но на другое утро за завтраком спросил меня:
— Кто чистит твои ботинки, ты или Маша?
Вопрос был поставлен прямо и неожиданно. Я страшно смутилась, конечно, покраснела и молчала.
— Каждый человек, если он честен, должен неукоснительно исполнять сам свои обязанности, — сказав это, он вышел из столовой.
Слова «если он честен» и «сам» он особенно подчеркнул. Маша больше не чистила моих ботинок.
Попутно мне прививались следующие правила жизни.
1) Внимательное отношение к старшим.
2) Особое уважение к старости.
3) Бережное отношение к своим и чужим вещам, книгам, нотам и тому подобному.
4) Справедливое отношение к прислуге. («Помни, — говорил отец, — она такой же человек, как и ты, но жизнь поставила ее в другие условия»).
5) Держать, чего бы это ни стоило, данное слово.
6) Помнить слова «нельзя» и «можно».
7) Всегда говорить правду, также чего бы это ни стоило.
Еще существовал один закон нашего дома: вся прислуга освобождалась каждый день после подачи обеда, за исключением двух раз в месяц, когда у нас бывали музыкальные вечера, тогда ужин был горячий и поздний. Во все же остальные дни вечерний чай или кофе и холодный ужин сервировали: неделю мама, неделю Елизавета Николаевна и я с восьмилетнего возраста. Причем в кухне был всегда уже налит и заправлен углями и щепочками маленький самовар, который назывался «вечерний». Чья была очередь, тот зажигал щепочки, ставил трубу и, вообще, брал заботу о нем, главное — чтобы не был подан «угарным».
Мужчины, мой отец или Николай Николаевич, который, за редким исключением, бывал у нас каждый вечер, подавали самовар, не позволяя это делать нам, женщинам. Вечером на звонки к парадному входу тоже выходили мужчины, нам, женщинам, это не дозволялось.
Пора познакомить Вас с нашей общей любимицей, Елизаветой Николаевной. Милая, милая старушка, с каким трепетом любви и тепла вспоминаю я тебя, тоже давно ушедшую.
Мне было, пожалуй, около девяти лет, когда отец, возвращаясь после какой-то ревизии по линии, привез Елизавету Николаевну. Ей тогда было не более сорока. Некрасивая, но с симпатичным, влекущим к себе лицом, с большими добрыми карими глазами, немного с проседью. Если бы убрать с ее лица массу черненьких родинок и пятнышек, которых было что звезд на небе, она бы, может быть, была красива. Мы все, и кто бы с ней ни встречался, очень ее любили и черненьких пятнышек не замечали. В ее жизни была большая драма, которую она мне поведала, когда я была уже взрослой.
Она была женой начальника какой-то небольшой железнодорожной станции. У них не было детей, и они взяли на воспитание племянницу, двенадцати лет. Когда девочке исполнилось восемнадцать, муж Елизаветы Николаевны влюбился в нее, и она отвечала ему полной взаимностью. Можно представить себе жизнь этих трех людей и каждого в отдельности. Доведенная до полного отчаяния, Елизавета Николаевна зимой, как была, в одном платье, выскочила из дома и перебежала станционную платформу. В эту минуту ее заметил мой отец из окна своего служебного вагона и тотчас бросился за ней, тоже как был, без фуражки и пальто, он чувствовал, что промедление может кончиться большим несчастьем. Отец догнал Елизавету Николаевну, бежавшую навстречу поезду, который был уже за несколько сажень. Он рванул ее с такой силой, с железнодорожного пути, что они оба скатились с насыпи и упали в сугроб, а в эту самую минуту, с шумом и грохотом, пролетел экспресс дальнего следования и совсем уже затерялся вдали, когда они вылезли из сугроба. Елизавета Николаевна не хотела идти обратно и сказала:
— Я лучше замерзну, но не вернусь.
Отец убедил ее пойти к нему в вагон.
— Если у Вас нет больше дома, то мой дом и моя семья будет Вашей, если Вы, конечно, этого пожелаете.
Одним словом, он привез ее в наш дом. По дороге проводник достал ей у кого-то шубу и шаль. Елизавета Николаевна привязалась ко всем нам, на отца смотрела, как на ангела, удержавшего ее от великого греха — самоубийства. С матерью она часто ходила в церковь, а дома непрерывно хлопотала по хозяйству: чинила, штопала, следила за порядком, но самое главное, на всякое варенье, соленье, маринады была большой искусницей, а также на всевозможные печенья, торты, ватрушки, булочки, и чего-чего только она не умела. Прожила она у нас как своя весь остаток своей жизни. Извините, что я немного отклонилась от главной темы, но Елизавета Николаевна так вплелась в жизнь нашей семьи, и еще не раз Вы встретитесь с нею.
Чем старше я становилась, тем все чаще и чаще у меня возникали вопросы, почему отсутствовали в нашем доме альбомы семейных фотографий, группы, портреты, а также карточки отца и матери в детстве, юности и более зрелом возрасте. Все это породило предчувствие какой-то тайны, чего-то недоговоренного, тяжелого, в особенности после того, как однажды вечером отец позвал меня, в свой кабинет. Это было за год до его смерти. Отец вынул из письменного стола две маленькие фотографические карточки, от времени пожелтевшие.