Страница 18 из 39
— А это какая буква? А это? Ну, букве «А» я уже науцилась. Лялецка, науци меня исцо одной буковке…
Ее заветнейшей мечтой было научиться писать, и не для чего-нибудь, а для того только, чтобы самой написать письмо в Гужово, братухе… В то Гужово, о котором она так плакала и пела, о котором мы готовы были слушать целыми часами.
Едва она переставала плакать, как мы привязывалась к ней:
— Дуня, расскажи про Гужово! Расскажи, Дунечка, миленькая!
Ее бессвязные новеллы, состоявшие иногда из одной фразы, были полны событий, всегда печальных или страшных. Авдотья рассказывала:
— У нас в Гужове лес очень огромадный. В этом лесу одну детку Зеленый завел и удушил…
Мы замирали.
— Дунь… А Зеленый — это кто?
Она шептала, озираясь:
— Ну… самый страшный на свете… Про него нельзя рассказывать!
Перетерпев ужас, мы просили:
— Дунь… Ну, еще что-нибудь.
И, помолчав, она повествовала:
— Маму мою волки заели. Не взаправду, а… Она умирала, все придала: «Он, волки в избу пришли, ой, волки ко мне идут!..» Братуха меня жалел.
Мы ежились и озирались, крепче прижимаясь к ее широким, теплым бокам.
— Ну, еще что-нибудь…
Она неподвижно глядела вперед, точно вглядываясь во что-то. Ее широкое, доброе лицо с яркими красными жилками казалось жалостливым, губы распускались.
— Гуси меня один раз цуть до смерти не исципали…
— Ой, Дуня, почему?!
— Так. Я девцонкой у одного хозяина у гусятницах была. Я вот такая маленькая, а гуси больсцуцие, злые! Гусаки. Они все на меня, все сцяпать. Я в рев. Братуха прибежал, отбил. У братухи гусей нет. Лошади нет.
— А братуха гусей не боится?
— А цего ему гусей бояться?
Мы вздыхали от удовольствия и просили еще рассказать про братуху.
Помолчав, Авдотья рассказывала:
— У нас один раз корова была — злая, бодусцая. Всех бодала. Братуха ей рога взял и спилил.
Или:
— У одного хозяина лошадь была — во кусацая! В лес со двора забегла. Братуха пошел, лошадь поймал да исцо грибов стоко собрал, хоть все Гужово корми…
— А Зеленый?
— А цего Зеленый?
— А разве братуха Зеленого не боится?
— А братуха ницего не боится!..
В Гужове коровы были бодущие и злые, и гуси были огромные и злые, и леса, обиталище Зеленого, огромные и страшные, и к людям оттуда в смертный час приходили волки, и лошади были дикие и кусачие, а братуха, огромный, бесстрашный, бесстрашно ходил среди дикого скобского леса, разгонял разъяренных гусей, спиливал бодущим коровам рога и, ничуть не страшась Зеленого, о котором даже говорить нельзя, громко играл на гармошке ту самую песню, которую никак не могла спеть в Питере Авдотья.
О свирепо-прекрасная скобская деревня Гужово! Твой дремучий лесной лик непримиримо глядел с Дуниной иконки на городскую чужбину. И каждый вечер, столбом встав перед иконкой, окаменев, выпучив глаза, Авдотья молилась изображению старика, спокойно кормящего медведя, изображению горестной избушки — сияющему своему за тремя ночами, далекому Гужову. Сидя на корточках у плиты, мы с уважением следили за ее широкой сборчатой юбкой, за тощей косичкой меж голых мужественных лопаток, за большой красной рукой, кладущей медленные кресты. Мы напряженно вслушивались в ее цокающий шепот, и я услыхала однажды:
— Светы божи, светы крепки, светы бессмертны, помилуйте мя.
Воображение перевело подслушанную молитву иначе — она была таинственна и прекрасна: «Цветы божьи, цветы крепкие, цветы бессмертные, помилуйте нас».
И тотчас же, легко и отрадно, мы поверили, что у бога в раю растут такие цветы — огромные, с дерево, неувядающие, крепкие и добрые; они светятся, как фонарики, и сделают все, что у них попросишь. И мы верили в божьи цветы, в их дивную силу, спокойно и радостно и с особым доверием просили:
— Цветы божьи, цветы крепкие, цветы бессмертные, помилуйте нас!
Я скрывала эту молитву от взрослых, инстинктивно чувствуя, что они запретят ее, что они, молясь скучным, темноликим иконам своим, не поверят в веселые и добрые святые цветы.
И вот прошло много-много лет — была революции, была гражданская война, мы почти три года жили в Угличе, потом вернулись в Петроград, где в квартире нашей исчезли все человечки, исчез и угличский старичок, потом, всего через девять лет, я навсегда ушла из отчего дома, из-за Невской заставы, и была уже комсомолкой и далее кандидатом партии, и давным-давно не верила в бога, и совсем позабыла про его всемогущие цветы, — когда увидела их воочию, живыми! Это было в то лето, когда я первый раз в жизни поехала на юг, к морю, и до отхода автобуса и Гагры бродила одна в сочинском дендрарии. Казалось, сердце уже не в силах вместить восторженного изумления перед впервые увиденной красотой юга, казалось, оно до отказа полно только вчера открытым морем, морем, морем — его трепещущим, влажным, безграничным серебрим. Но вот я повернула в аллею с какими-то высокими темно-зелеными деревьями, полную неподвижного, неведомо-благоуханного сумрака, и — обмерла: на ветвях этих деревьев, среди крупных томных листьев, светясь, как фонарики, недвижно сидели огромные молочно-жемчужные цветы. То были магнолии. Я не знала еще их названия. Но когда я вошла в эту аллею, увидела эти светящиеся огромные цветы, такие крепкие, такие на вид бессмертные, такие спокойно-прекрасные, то сама собой внезапно вспомнилась мечта-молитва раннего детства. И и засмеялась, — господи, да ведь я же в раю! И в веселом счастье я прошептала, не молясь и не кощунствуя: «Цветы божьи, цветы крепкие, цветы бессмертные, помилуйте нас» — как давным-давно, за Невской заставой…
А за Невской заставой я бывала все реже и реже. Я жила теперь в «городе», на улице Рубинштейна, семь, в странном доме, построенном в самом начале тридцатых годов, — я писала о нем в первом отрывке.
За Невской заставой, в старом доме нашем, остался жить папа (они разошлись с матерью, и мать жила у сестры), тетя Варя с бабушкой Марьей Ивановной — бабой Машей — и нянька наша Авдотья.
Волнистые белокурые волосы папы стали седеть и редеть, хотя он при случае все так же лихо ерошил их и напевал старую заставскую песенку:
Он работал все там же, врачом в амбулатории при бывшей фабрике Торнтона, ныне «Красный ткач» имени Тельмана, куда поступил после гражданской — после кронштадтского льда, на котором завершилась его военная служба.
Он бывал иногда у меня в неправдоподобно маленькой, какой-то «понарошечной» макетной квартирке «дома-коммуны», а я никак не могла вырвать время побывать у него — ни на фабрике, в его ветхой деревянной амбулатории с палисадником, где у папы, собственно, был второй дом, где много лет выращивал он какие-то необыкновенные для Ленинграда розы, ни в запущенной комнате его в нашем старом доме.
Бабушка Ольга и дед умерли уже давно, а баба Маша все жила и жила и непрерывно работала по дому, совсем став маленькой и сухонькой, еле шелестящей, но все еще будучи подвижной, с быстрыми черными глазами. Она заботливо обихаживала бывшего зятя — папу, когда он бывал дома, и единственную оставшуюся вместе с нею дочь — тетю Варю — медицинскую сестру Александровской больницы, непрерывно при этом ворча на нее… Тетя Варя стала работать в госпитале сестрой милосердии в первые же месяцы войны с Вильгельмом, когда жениха ее вняли на воину. Он был прапорщиком, и когда тетки по вечерам негромко пели романс «Военная чайка», мне казалось, что это про тети Вариного жениха.