Страница 8 из 75
Иль дед Емолыч — хан казанский. Лыс, как курган, хитер и слово бережет, словно клады земля. Молчит.
Бешмет у него киргизский, пестрый, на ногах ичиги, и не ходит — летает человек. Лошадь — иноходец, трашпанка — легка, будто из бумаги.
И все дань из города привозит.
Привезет, в сундук, жестью цветной обитый, складывая, улыбается лысиной, а лицо, как темя, недвижно.
Петр говорит:
— Пушшай бунтуют. У нас земля удойная, а город, ён все припрет сюды.
Пойдет Аксинья мимо мужа, в глаза ему посмотрит — как колодец степной, сух и темен глаз. А ночью, когда жмет ее, давит и зыбко дышит со слюной на ее тело, — закрывает она глаза. Тогда ей совсем страшно.
Шла бабка Фекла по пригону — яйца курица несет несуразно в этом году — искала. Шарила прелую землю, навоз сухой и едкий, сено. Шебуршала, как сеном, губами:
— Ребятишки, бают, в Расеи-то без ног родятся. Ксинь, а?
— Не знаю.
— Ничо народ ноне не знат! Ране хоть старова слушались, теперь вот в свой ум зажили. Ну, ничо и не знат! Слякотной народ.
— Тошно мне, баушка!
— А ты Миколе Мирликийскому да Пантилимону свечку вверх ногам поставь. Сглазили, усю Расею антихрист сглазил!
И опять зашарила руками, зашебуршала сеном.
— Силы у меня нету, в бор бы не то пошла. Иди хоть ты, Ксинь.
— Видмедя там я не видала, што ли?
— Гриб собирай! В городе-то заместо хлеба гриб жрут, провалиться им совсем! Собрала бы вот да на платье бархатно выменяла, а то на шелково, а?..
И дом огромен, темен, как из камня рублен. Пахнет вечным сиплым хлебным духом. Все лето окна настежь — не выходит дух.
И все село такое — огромное. На версты — в лесу, в хлебах.
Из города в начале мора приходили тощие, с широкими пустыми мешками, просили.
— Бог подаст! — отвечало село.
Не стали приходить. Собакам скучно, лаять не на кого. Да и приходившие завидовали им:
— Собаке на день скармливаете больше, чем нам на неделю дают.
— А ты не бунтуй!
И лохмоногие псы рвали сапожонки уходившим.
Желтым вечером — с юга дул песчаный ветер — из степи приехали киргизы.
Скрипели высококолесые тяжелые арбы. В них на тонкой протершейся кошме тесно лежали тонкие, как жерди, сухие люди.
Лупящаяся кожа пластами, как алебастр, прорывала острые кости. На рваных овчинах, закрывавших тела, густым слоем надуло песок.
— Нан хлепа, нету чок… — говорили они.
Голоса их были, как ветер в курганах, — свистящие и одинокие.
— Хлеба нету!..
Мужики широко, крепко втискивая в землю босые ноги, покрытые пыльным волосом, смотрели на лишаи и струпья. Щекотали шелушившуюся, как кора тополей, кожу под мышками. Отходя, говорили про киргиз:
— Не выживут…
Петр сказал киргизам:
— Проезжай!
— Нан нету!.. Хлепа нетю…
Ветер вырывал из прорех куп клочья шерсти. Из малахаев тоже ползла верблюжья шерсть. А верблюды тощие, с вяло повисшими горбами, были голы, и кожа морщинилась, как солонцы в засуху.
Аксинья стояла на крыльце, смотрела на киргиз, плакала. И от слез, должно быть, еще более засыхало тело, как ребенок больную грудь — сосало сердце.
Бабка Фекла, проходя с подойником, остановилась и, точно нутром почуявши плач, освободила ухо из-под туго завязанного платка.
— Свечку не ставила? — спросила она.
Хрипло заревел верблюд, через забор видно Аксинье, устало подымает его киргиз.
— Пошто плачешь-то? — уходя, спросила бабка.
— Жалко!
— Чего опять?
— Киргиз звон голодных привезли!
Бабка зашебуршала в подойник:
— Мало их немаканых шляться! Всех не накормишь. Робить не хочут, ну и голодают. Прогони лучше скотину на Иртыш. Напоить некому, глаза пучат, нашли дико…
Аксинья подняла скотину.
Петр встретил ее в воротах и молча посторонился.
Дед Емолыч шел за ним и, улыбаясь лысиной, велеречил:
— Я им на хлеб, баю, меняй верблюда-то! Не хочут, халипы. Мало даешь, грит, а? Пуда пшеницы ему, немаканому, мало…
— Гнать их — и больше никаких.
— И то гнать, а не то чуму припрут?.. Китай-то, бают, весь от чумы вылез, голай! Как, значит, появился у них большавик-то, так и пошло.
— Ты в город-то когда?..
…Киргизы сидели на траве подле арб.
Курчавый казак резал сделанным из литовки ножом толстые ломти хлеба. Один за другим, не спеша, кидал ломти на траву.
Киргизы жадно хватали с земли хлеб вместе с травой. Жевали всем телом — плечами, грудью, ногами.
Курчавый подбрасывал ломти, кричал:
— Лопай, ну!..
Лежавшие же в арбах молчали, и остро выдавались под грязными овчинами их груди.
Киргизы, вытирая текущую из глаз слизь, похожую на слюну, благодарили:
— Щикур, Санка, щикур.
Скотина на Иртыше пила теплую воду, обмакивая в струю пыльные морды. С морды по шерсти текла вода, и глаза у скота были тоже как огромные темные капли.
А курчавый Сенька Трубычев все резал хлеб.
— Лопай! Бог один, вера разна!
— Берна, берна!.. — бормотали киргизы.
Заметил он Аксинью.
Выцветший, как ковыль, волос подняло ветром с его широкоскулого лица; открылись глаза — голубые, большие — как мокрое блюдечко.
— Чего ты? — спросил он.
А у ней зарумянилась улыбка, сошла с лица на высокую, как старинное крыльцо, грудь. Во всем теле отдалось радостным холодком.
— Ничего, парень!..
Ушла, приминая траву, и трава завядала под ее ногой.
…А фиолетовой душной ночью, крадучись, нагребла из сусека мешок зерна. Пригибаясь к редкой травке, упираясь пальцами в теплый песок, еле-еле донесла его до каравана.
Здесь обнял голову запах кизяка и айрана. Залаяли шепотом голодные киргизские собаки — не выдержала. Опустила мешок, убежала.
Киргизы подняли мешок, спрятали.
…Ноги разбрасывали траву против ветра. А он упорно ее по земле своей охотой расправлял, как отец сынишке лохмы.
Из логов — глубоких темных оврагов — несло тупым, но щемящим сердце запахом боярышника, темно-зеленой земной влагой и утками.
Пахло утками, сбиравшимися на перелет к югу…
И не знала, почему болело сердце. Не всякий ловит его, этот запах отлетавших уток, а если ловит, не понимая к чему…
Лога заковали село кольцами темной жирной земли — не то свадебные кольца, не то острожные. Трава в логах — скот плутает, молоко приносит из них густое, как сметана, и сладкое, как мед.
Гриб — огромен и ядрен: атаман Черняев в былые годы, сказывали, царям в подарок посылал. Но у царя в нутре для гриба кишка переварная не годилась, и поедали гриб митрополиты. Атаману Черняеву же лента бриллиантовая подарена за грибы была.
Через лога дорога извилистая по кустам и березняку на юг…
Дорогу трава заедает и заела бы, кабы не киргизы и не дед Емолыч — они по ней в город ездят.
И жмут дорогу лога — полынью украсили, чертополохом. Синий колючий чертополох за колеса цепляется.
Стала уходить Аксинья в лога, будто скотину разыскивать.
Идет она березняком, боярышником — тупой запах его за платье цепляется, в волос лезет. А перед глазами дорога — убогая, тонкая, как киргизы те на арбах, голодные.
Цепляются мысли за дорогу, как чертополох за колеса, сердце в горькой и едучей полыни сохнет:
— Господи…
Идет Аксинья, томится.
— Господи! Может, и твой глаз спален, как эта вот степь-то? а?.. В городах-то, бают, землю гложут, камень, сухой да твердый…
Видится ей: будто по камню голому, сухому человек бредет малюсенький, хлипенький, шатается под ветерком. И нету силушки у него нисколько. Жалко тело его немощное, близкое, блаженненькое…
— Пошто так-то, Господи?.. Здесь-то эвон на полземли распахнуло хлебами-то… Через леса прут, пашня ён мала… А людям жадно, все жадно… Ханство ты наше окаянное!..
…Курчавый один только, красным лампасом штанину окрасив, изогнулся, стоит поодаль, киргизам ломти широкие бросает. А глаз у курчавого голубой, жалобный…