Страница 22 из 199
— Ясно, — проговорил врач, — крал уголь и на ходу сорвался с поезда, так, что ли?
— Да, так, — дрожащим голосом сказал мальчуган. — Ясно.
Он совсем пришел в себя, и в глазах его светилось необычайное счастье. Укол, по-видимому, оказал чудесное действие. Сестра закатала на мальчике рубашку под самый подбородок. Туловище ребенка поражало своей худобой, оно было сверхъестественно тощим, как у старой гусыни. В ямках у ключиц пряталась странная темная тень, они были так велики, что в них легко уместилась бы широкая белая рука монашки. Теперь все увидели ноги мальчугана, очень тонкие и стройные, вернее, то, что осталось от них. Врач кивнул женщинам и сказал:
— Возможен сложный перелом обеих ног, нужен рентген.
Мягкой салфеткой, смоченной в спирте, ночная сестра обмыла ноги мальчика, и теперь казалось, что все не так страшно. Мальчуган был невыносимо худ. Накладывая повязку, врач все время качал головой. Мысли о Ломайере опять не давали ему покоя; может, он все-таки попался, и если даже не проболтается, все же чертовски неприятно, что Ломайер сядет из-за строфантина, а он тут будет спокойно расхаживать на свободе, тогда как, не случись этого, они разделили бы выручку. Черт возьми, теперь не меньше половины девятого, и кругом такая зловещая тишина, с улицы не доносится ни звука. Он кончил перевязку, монашка спустила на мальчугане рубашонку и натянула ее на бедра. Потом подошла к шкафу, вынула белое одеяло и укрыла малыша.
Снова положив ладонь ему на голову, она сказала врачу, который мыл руки:
— Я зашла к вам по поводу маленькой Шранц, доктор. Я только не хотела вас беспокоить, пока вы возились с мальчуганом.
Врач застыл с полотенцем в руках, лицо его вытянулось, и сигарета, прилипшая к нижней губе, слегка задрожала.
— Что с ней, — спросил он, — что с маленькой Шранц?
Бледность на его лице приняла желтоватый оттенок.
— Сердечко девочки отказывается работать, попросту отказывается, дело, видно, идет к концу.
Врач вынул сигарету изо рта и повесил полотенце на гвоздь рядом с умывальником.
— О черт! — беспомощно воскликнул он. — Чем я могу тут помочь, я же ничего не могу сделать!
Рука монашки все еще лежала на лбу мальчика. Ночная сестра опускала окровавленные тряпки в ведро, и его никелевая крышка отбрасывала на стену дрожащие блики.
Врач задумчиво уставился в пол. Вдруг он поднял голову, посмотрел на мальчика и бросился к двери.
— Взгляну, что с ней.
— Я вам не нужна? — сказала ночная сестра ему вдогонку.
Он оглянулся.
— Нет, оставайтесь здесь, подготовьте мальчугана к рентгену и, если удастся, заведите на него историю болезни.
Мальчик лежал все еще тихо, и ночная сестра тоже подошла к кушетке.
— Мама знает, куда ты пошел? — спросила монашка.
— Она умерла.
Об отце сестра не решилась спросить.
— Кого надо известить?
— Старшего брата, но его нет дома. А малышам надо бы сказать, они там совсем одни теперь.
— Какие малыши?
— Ганс и Адольф, они ждут меня, ждут, когда я приду и сварю им обед.
— А где же работает твой старший брат?
Мальчик молчал, и монашка не повторила вопроса.
— Будете записывать?
Ночная сестра кивнула и подошла к белому столику, заставленному медикаментами и пробирками. Она пододвинула к себе чернильницу и левой рукой разгладила белый лист бумаги.
— Как твоя фамилия? — спросила монашка.
— Беккер.
— Вероисповедание?
— Никакого. Я не крещен.
Монашка вздрогнула, лицо ночной сестры оставалось безучастным.
— Ты когда родился?
— В тридцать третьем… десятого сентября.
— Учишься в школе?
— Да.
— Спросите имя, — подсказала ночная сестра.
— А как тебя звать?
— Грини.
— Как? — Женщины, улыбаясь, переглянулись.
— Грини, — медленно повторил мальчик с чувством досады, какое испытывают обладатели необычных имен, когда приходится называть себя.
— «И» на конце? — спросила сестра.
— Да. — И он повторил: — Гри-ни.
Его звали, собственно, Лоэнгрин, он родился в 1933 году, в дни, когда даже на вагнеровских торжествах в Байройте во всех выпусках кинохроники уже показывали портреты Гитлера. Но мать всегда называла сынишку Грини.
Вдруг в комнату вбежал врач, от страшного переутомления глаза у него были как у пьяного; тонкие светлые волосы свисали на молодое, но уже морщинистое лицо.
— Идемте скорее, скорее, обе. Хочу попробовать еще раз сделать переливание крови.
Сестра-монашка указала взглядом на мальчика.
— Да, да, — крикнул врач, — на несколько минут его смело можно оставить одного.
Ночная сестра уже стояла на пороге.
— Ты полежишь спокойно, Грини? — спросила монашка.
— Да, — сказал мальчуган.
Но, как только все вышли, у него брызнули слезы из глаз. До этой минуты их как будто сдерживала рука монашки, лежавшая на его лбу. Он плакал не от боли, он плакал от счастья. Но все-таки и от боли тоже, и от страха. От боли он плакал, только когда думал о малышах, и он старался не думать о них, потому что хотел плакать от счастья. Никогда в жизни он еще себя не чувствовал так хорошо, как сейчас, после укола. По жилам его словно текло чудесное теплое молоко, от него немножко кружилась голова, и в то же время голова была очень ясная и во рту невозможно приятный вкус, такой приятный, какого Грини никогда в жизни не знал; но он не мог не думать о малышах. Хуберт раньше завтрашнего утра не придет, отец вернется только через три недели, а мама… малыши теперь совсем одни, и он знал наверняка, что они прислушиваются ко всем шагам, к малейшим звукам на лестнице, а на лестнице такое невыносимое множество разных звуков — и такое невыносимое множество разочарований для малышей. Мало надежды, что госпожа Гроссман позаботится о них: ей это никогда не приходило в голову, почему же вдруг сегодня придет? Она никогда не вспоминала о них, не могла же она знать, что он… что с ним случилось несчастье. Ганс, наверное, будет успокаивать Адольфа, но Ганс сам такой слабенький и плачет по каждому пустяку. Может, Адольф будет уговаривать Ганса, но ведь Адольфу только пять лет, а Гансу восемь, все-таки, наверное, Ганс будет уговаривать Адольфа. Но Ганс ужасно слабенький, а Адольф покрепче. Скорее всего, они оба будут плакать, потому что, когда время близится к семи, им уж никакая игра не в игру, они хотят есть и знают, что он придет в половине восьмого и накормит их. И они не решатся сами взять себе хлеба; они на это никогда теперь не отважатся, он им строго-настрого запретил это однажды, когда они съели сразу весь недельный паек; они могли бы взять картофель, но они этого не сделают. Почему только он им не сказал, что они сами могут взять картофель? Ганс уже очень хорошо умеет варить картошку, но они не решатся это сделать, он их чересчур строго наказал, ему даже пришлось побить их, но ведь нельзя, чтобы они съедали сразу весь хлеб; конечно, нельзя, но теперь он был бы рад, если бы никогда их не наказывал, они бы сами взяли себе хлеба и по крайней мере не были бы голодны. А так они сидят там и ждут и при каждом шорохе на лестнице обрадованно вскакивают и прижимаются своими бледными мордочками к щели в дверях…
Сколько раз, наверное тысячу раз, он заставал их так. И он всегда первым делом видел их лица, и такие радостные! Даже после того, как он наказал своих малышей, они все равно радовались, когда он приходил; они все понимали… А сейчас каждый шорох приносит им разочарование, и, наверное, им очень страшно. Гансу достаточно издали увидеть полицейского, и он уже начинает дрожать; может, они будут плакать так громко, что госпожа Гроссман заругается, она любит, чтобы вечером было тихо, а они, может, все-таки будут плакать еще сильнее, и госпожа Гроссман заглянет к ним, чтобы узнать, почему они плачут, и пожалеет их; она совсем не такая уж плохая, эта Гроссманша. Но сам Ганс никогда не пойдет к госпоже Гроссман, он ее ужасно боится, Ганс всех боится…
Хоть бы они взяли картофель!