Страница 82 из 82
Софья Ивановна принесла полную миску вареной, исходящей паром картошки, поставила на середину стола, села напротив нас — ближе к двери, как и положено хозяйке.
— Тебе труднее, чем другим. — Сухломин курил, вяло отвалившись, как бы осев в стуле. — Тупее — лучше для нас. Такой чего не поймет, что перетерпит…
— Вы же говорили — не лечите незнаек.
— Э-э, для психической подготовки. Это в будущем так будет. Психотерапия…
Софья Ивановна положила нам картошки, полила ее растительным маслом, выделила по большому соленому огурцу.
— Вот Голявкин, — сказал я, — говорит, что можно лечить ППВК — питание, покой…
Сухломин встал, отнес на кухню окурок, умылся под краном, вернулся быстрым шагом, взял графин и налил в стаканы. Хмель, поначалу разморивший его, почти прошел (я знал таких людей: им только две первые рюмки преодолеть). Улыбнулся мне, Софье Ивановне, — она нахмурилась: «Не хватит ли?»
— Он говорит, рассуждает, а я делаю. — Сухломин легко выпил. — И буду делать. Пока он разработает свою систему, разведет кобыл — я сотни людей спасу. Буду резать, резать… Никакие Голявкины мне не помешают. Мне надо спасать, а не болтать. У нас нечем еще откармливать, отпаивать. Зарежу? — ошибки могут быть… Больно? — наш мир весь в болях, весь болен. Жалость? Это то, что я ненавижу, убиваю в себе. Только дело. — Сухломин положил руку мне на больное плечо, ощутительно нажал. — Только дело. Нам этого, слышишь, этого не хватает. И терпение.
Стало сумеречно, после включился свет, и от его резкости, от спирта, так быстро выпитого, у меня временами было ощущение, будто я вообразил все окружающее: стол, Сухломина, Софью Ивановну, — тряхну головой, очнусь и увижу, что я в палате и совсем одни.
— Когда-нибудь потом, через много лет, приезжай ко мне. Я тебе скажу, что я сделал: скольких спас, скольких зарезал. И ты опять увидишь — рядом со мной будут вертеться такие же ППВК — рассуждать, умничать. В России людишки любят поговорить.
Мы еще долго сидели, но говорили мало: я не задавал вопросов, Сухломин выговорился (этот день у него был не из самых легких), а Софья Ивановна ушла спать. Я поторопился уходить, потому что знал, такой встречи может никогда не быть, и мне хотелось больше сжиться с человеком, хирургом Сухломиным. Лучше понять, запомнить его. Он и нравился и огорчал меня, но сила его, жажда дела (я уже знал это) живой частью навсегда войдут в мою душу.
Он проводил меня за порог, пожал руку, сказал что-то доброе, дружеское.
Я пошел по звонко-скрипучей тропе, у первых сосен обернулся, вспомнив Антониду, и мне суеверно захотелось перекрестить дом, где ей придется жить.
13
Было тихое утро. На деревьях, на снегу за окном лежал снег, и было так бело, что от этого болело в висках. Я уложил чемодан, сходил на завтрак, после решил посидеть — просто так, чтобы постепенно отвыкнуть от своего трехмесячного жилища. Я уже собрался с духом, хотел встать, когда открылась дверь и в палату, смешно ковыляя, вбежала старенькая няня. Она подступила ко мне вплотную, тоненько крикнула:
— Отправляешьси?
— Отправляюсь.
— А примету сполнил?
— Какую примету?
— Ён не знает! — удивилась и на минуту занемела старушка. — Станькось так, передом к двери, скажи умственно: «Не хочу в ету палату ни за так, ни за плату». — Она повернула меня, приказала взять в руку чемодан. — Ну, сполнил?
— Да.
— Теперь выходь и не оглядуйся. Я твой след вымету.
Няня взялась за тряпку, а я выскользнул в коридор с неожиданным облегчением, словно как раз этого и не хватало — появления старушки, ее «приметы».
Спустился вниз пиком не замеченный (санаторий жил новыми людьми, самыми свежими событиями и происшествиями), получил у главного врача документы и вышел на улицу.
В белизне, в ослеплении зимнего яркого дня прошагал сквозь ледяной лес, мимо деревянного, запушенного инеем поселка работников санатория, свернул по дороге влево — к берегу Зеи. За желтой осыпью, у первого ручья, меня ждала Антонида. Она сказала:
— Доброе утро.
— Белое утро.
Мы не улыбнулись, не стали болтать. Мы просто пошли по дороге, и слева, рядом с нами, двинулась ледяная, белосолнечная река. Мы шли через пустынные леса, где гулко стучали дятлы, видели снежные обвалы, пили морозную воду из ручьев. Видели степные, дымчато-синие просторы за рекой, — они тоже сдвигались понемногу в ту сторону, куда шли мы. У нас было много времени впереди, и мы долго сидели на поваленном дереве, и я разжег маленький костер. Антонида вынула из своей сумки два бутерброда с колбасой, мы поджарили их на невидимом белом огне. И снова шли — шли леса, степи, река. Где-то у желтой незамерзшей осыпи над нами пролетела ворона, жутко каркнула. Мы целую минуту простояли, приткнувшись друг к другу.
— Бледное утро, — сказал я.
Антонида кивнула:
— Бедное.
Мы долго шли в гору, а потом долго стояли на горе — потому что видно отсюда было очень далеко и очень просторно: впереди гладь снега до Амура, позади, в морозных дымах и синеве, — призрачные, почти прозрачные горы. Жаль было потерять это. Но мы пошли: перед нами лежала дорога…
В распадке, десятом по счету, увидели сторожку, заваленную снегом. Из двери показался лесник, должно быть, всегда одинокий человек. Он зазвал нас, ни о чем не спросил, обогрел. Мне дал немного водки, Антониде крепкого чая. Предложил переночевать. Но впереди у нас была — дорога. Мы опять вышли в снега, леса, холмы, и старая вежливая собака лесника долго и непривязчиво провожала нас.
Это была длинная дорога. Мы надоели друг другу, будто прожили вместе всю жизнь.
Когда на станции я влез в вагон и подошел к окну, Антонида смотрела мимо меня. Она не заплакала, я тоже. Только через час, потеряв в снегах зейские леса, я сказал себе:
«Заплачь, если можешь…»