Страница 4 из 29
«Ну, откуда же мне знать это?.. — говорили их глаза. — Мы же не привыкли!»
— Горчички? Ах да!.. Забыла… Еще чего хотите?
Смелый, немного беспомощный взгляд и улыбки, улыбки без конца…
Это заменяло недостаток сервиса. Обалдевшие, подвыпившие гости уходили, оставляя «на чай» даме больше, чем стоил весь обед. «Неудобно. Она такая милая!..»
Мы с другом тоже оставляли много. Но потом спохватились и стали ходить в дешевые турецкие кофейни.
Город шумел, орал и сверкал, как огромный базар. Тысячи голосов. Щелканье бичей «арабаджи», гордо восседавших на козлах своих фаэтонов, окрики полицейских, гудки машин, вой нищих, пение продавцов птиц и сластей, лай собак — все сливалось в общий гул. На улицах настоящий карнавал. Сотни офицеров и солдат в самых экзотических формах и нарядах. Шотландцы в юбочках с волынками в руках маршировали под какую-то детскую музыку. Негры в фресках и шароварах, итальянцы с петушиными перышками на шляпах, французы в голубых с золотом кепи, американцы в белых шапочках, англичане со стеками в руках, греки, чехи, сербы, румыны… Кого только здесь не было! И все это двигалось, маршировало, играло, пело. «Победители» демонстрировали свою мощь.
На углу, около кафе Токатлиана, старый турок жарил каштаны на маленькой жаровне и плакал. Один из «победителей» толкнул его жаровню — она мешала ему пройти, — и каштаны рассыпались по мостовой. По вечерам в узких улочках, прямо на тротуарах, пристраивался «кафеджи» — продавец кофе — ароматного турецкого кофе, в чашечках величиной с наперсток. За пять пиастров оно подавалось тут же на улице. Можно было сесть на маленькую табуретку, покурить, послушать заунывную восточную мелодию, исполняемую бродячим турецким музыкантом, и погрустить о родине.
В Галате дервиши — в длинных одеждах, босые — кружились в священном танце. Кружились до тех пор, пока в судорогах не падали на землю.
В большой праздник «байрам» мы ходили по Галату смотреть дешевую иллюминацию и бродили без цели по базарам, покупая всякую ерунду.
В темных, прохладных магазинах сидели, поджав под себя ноги, мудрые седобородые турки и терпеливо торговали чудесными коврами, угощая посетителей крошечной чашкой кофе с рахат-лукумом.
Турецкие женщины в национальной одежде с «чарчафами» — вуалями, закрывавшими пол-лица, — обжигали прохожих быстрыми и любопытными взглядами. Подойти к ним или завести знакомство было невозможно. Полиция зорко следила за ними. Мужчинам за попытки познакомиться ничего не было, а женщин таскали в полицию, вызывали родных и родственников.
В больших грязных кафе ели плов из барашка, крошечные шашлыки, «долму», запивали «дузикой» — анисовой водкой, разбавленной холодной водой. Какие-то допотопные органы, вроде наших московских «машин», какие когда-то были в извозчичьих трактирах, ревели, гудели и цокали, внезапно останавливаясь, когда кончался завод.
По узеньким, кривым, немощеным улочкам и переулкам бегали страшные опаршивевшие собаки и рылись в мусоре, который выбрасывали на тротуар обыватели. Трогать собак было нельзя. По мусульманским законам собаки считаются священными животными. Англичане долго думали: что с ними делать? Наконец полковник Максвельд додумался: всех собак переловили, свезли на какой-то пустынный остров, где они перегрызли друг друга.
Яркий, красочный быт Турции еще существовал, но уже исчезал понемногу под напором «цивилизации», нахлынувшей вместе с оккупационной армией. Той Турции, о которой писал Клод Фаррер, в которую был когда-то влюблен Пьер Лоти, — уже не было. Где-то во дворце сидел султан, восточный повелитель, давным-давно купленный европейцами и оставленный ими только «для декорации». Без власти и без силы, без всякого значения. Правда, в его великолепном дворце «Ильдиз-Киоске» по пятницам, в «селямлик» еще бывали приемы. На них присутствовал весь дипломатический корпус. Но и туристы тоже. Приглашение на эти приемы можно было получить по знакомству за деньги.
…Сначала все были полны надежд. «Это ненадолго! — говорили спокойные, уверенные спекулянты, которым удалось кое-что вывезти и кое-что заработать. Многие заходили в своем оптимизме еще дальше.
— Англичане дают деньги, экипировку и вооружение, — говорили они.
— Но они уже давали, — робко возражал я.
— Будет сформирована новая армия. Она будет отправлена на английских кораблях и высажена.
— Но они уже высаживали! — деликатно напоминал я.
— Ничего. На сей раз это вполне серьезно!
Возражать было напрасно.
Какой-то купец из старых московских фамилий даже заключил пари на любую сумму, что «к Новому году будем в Москве».
Некоторых подозрительных лиц спешно вызывали в разведки и штабы, вели с ними какие-то переговоры. Много обещали, много предлагали. Немолодые особы сомнительной репутации, работавшие в «Осваге» и в белых разведках, делая «хорошую мину при плохой игре», загадочно улыбались и иногда, по большой доверенности, интимно говорили:
— Ждите больших событий! Скоро поедем домой!
А в Галиполи, на острове, тихо умирала бессильная, разоруженная армия. И было какое-то трагическое сходство между нею, изолированной от всего остального мира, и теми собаками, которых англичане свезли на остров.
А на острове Принкино — в настоящем земном раю, среди роз, глициний и магнолий, в лучшем отеле мира — сидели, как в концлагере, русские эмигранты на английском пайке и играли в карты на коробки консервов, проигрывая друг другу свои полуголодные пайки. Они отвинчивали дверные медные ручки и продавали их за гроши на барахолке, чтобы курить и пить турецкую водку.
Старые, желтозубые петербургские дамы, в мужских макинтошах, с тюрбанами на голове, вынимали из сумок последние портсигары — «царские подарки» с бриллиантовыми орлами — и закладывали или продавали их одесскому ювелиру Пурицу в наивной надежде на лучшие времена. Они ходили все как одна одинаковые — прямые, как лестницы, с плоскими ступнями больших ног в мужской обуви, с крымскими двурогими палочками-посохами в руках — и делали «бедное, но гордое» лицо.
Молодые офицеры, сопровождавшие их, какие-то «Вовочки» и «Николя», бывшие корнеты лихих гусарских и драгунских полков, продавали сувениры дам и «красиво» прожигали деньги.
В фешенебельном игорном доме, открытом предприимчивым одесситом Сергеем Альтбрандтом, играл Жан Гулеско, знаменитый скрипач-румын, любимец петербургской кутящей публики. Было одно желание — забыться. Забыться во что бы то ни стало. Сперва играли в «баккара», потом ужинали, потом пили «шампитр». Собирались мужскими компаниями по нескольку человек и кутили, вспоминая старый Петербург.
— Жан, нашу Конногвардейскую!
Гулеско знал наизусть «Чарочки» всех полков. Раздувая цыганские страстные ноздри, он подходил к столу.
— Гулеско, наш Егерский! Ну-ка!.. Встать! Господа офицеры!
Вставали. Пили. Требовали «Боже, царя храни».
Гулеско играл, сверкая белками глаз, как-то особенно ловко подхватывая на лету и перекладывая в карман швыряемые ему десятки.
Клубы эти были запрещены. Начальник полиции колонель Максвельд с чисто английской спортивной выдержкой, несмотря на тысячи ухищрений хозяев, в один прекрасный день перелезал где-то через забор и в самый разгар врывался в клуб. Энергично размахивая стеком направо и налево, он забирал всех в полицию. И держал до утра. Потом выгонял, записав фамилии.
Я помню, тогда мне бросилась в глаза одна странная вещь. Я заметил, что многих, очень многих людей революция поставила на их настоящее место… И даже не то. Вернее, в эти дни, как в проявителе, который употребляют фотографы, ясно обозначились те черты некоторых людей, которые раньше не замечались и не могли быть замечены, как ничего нельзя увидеть на негативе, пока его не опустишь в проявитель.
Кем и чем были эти люди до революции? Многие из них занимали посты, играли видную роль при дворе, работали то на одном, то на другом поприще, часто были всесильны, всемогущи, имена их были известны каждому, — и все это было не то, что они собой представляли на самом деле. Только здесь, в эмиграции, выброшенные из своей тихой заводи шквалом революции, они обрели свою истинную сущность, показали свое истинное лицо, нашли истинное призвание.